Неточные совпадения
Но, прожив месяца три, она была уличена Власьевной
в краже каких-то денег. Тогда отец, Созонт и стряпуха положили её на скамью посредине кухни, связали под скамьёю маленькие руки полотенцем, Власьевна, смеясь, держала её за ноги, а Созонт, отвернувшись
в сторону, молча и угрюмо хлестал по дрожавшему, как студень,
телу тонкими прутьями.
С некоторого времени его внимание стал тревожно задевать Савка: встречая Палагу на дворе или
в кухне, этот белобрысый парень вдруг останавливался, точно врастал
в землю и, не двигая ни рукой, ни ногой, всем
телом наклонялся к ней, точно готовясь упасть, как подрубленное дерево, а поперёк его лица медленно растекалась до ушей узкая, как разрез ножом, улыбка, чуть-чуть открывая жадный оскал зубов.
Страх, стыд и жалость к ней охватили его жаром и холодом; опустив голову, он тихонько пошёл к двери, но вдруг две тёплых руки оторвали его от земли, он прижался щекою к горячему
телу, и
в ухо ему полился умоляющий, виноватый шёпот...
Непромытые глаза щипало, их туманили слёзы. Солнце было уже высоко, золотистый утренний свет властным потоком влился
в окно, осенил кровать и одел полунагое
тело женщины чистым и живым сиянием.
Юноша вспомнил тяжёлое, оплывшее жиром, покрытое густой рыжею шерстью
тело отца, бывая с ним
в бане, он всегда старался не смотреть на неприятную наготу его. И теперь, ставя рядом с отцом мачеху, белую и чистую, точно маленькое облако
в ясный день весны, он чувствовал обиду на отца.
Вплоть до самого обеда он ходил за нею, точно жеребёнок за маткой, а
в голове у него всё остановилось вокруг голого, только солнцем одетого
тела женщины.
Он любил этот миг, когда кажется, что
в грудь голубою волною хлынуло всё небо и по жилам трепетно текут лучи солнца, когда тёплый синий туман застилает глаза, а
тело, напоённое пряными ароматами земли, пронизано блаженным ощущением таяния — сладостным чувством кровного родства со всей землёй.
В его груди больно бились бескрылые мысли, он со стыдом чувствовал, что утреннее волнение снова овладевает им, но не имел силы победить его и, вдыхая запах
тела женщины, прижимал сомкнутые губы к плечу её.
Темнота и, должно быть, опухоли увеличили его
тело до жутких размеров, руки казались огромными: стакан утонул
в них, поплыл, остановился на уровне Савкиной головы, прижавшись к тёмной массе, не похожей на человечье лицо.
Полуоткрыв рот, он присматривался к очертаниям её
тела и уже без страха, без стыда, с радостью чувствовал, как разгорается
в нём кровь и сладко кружится голова.
А потом,
в комнате Матвея, Пушкарь, размахивая руками, страшно долго говорил о чём-то отцу, отец сидел на постели
в азяме, без шапки, а Палага стояла у двери на коленях, опустив плечи и свесив руки вдоль
тела, и тоже говорила...
Мучительная тревога за неё сжимала сердце, юноша ощущал горячую сухость
в горле, ему казалось, что из земли
в спину и
в затылок ему врастают острые шипы, рвут
тело.
Слепо, как обожжённый, он вбежал
в горницу и, не видя отцова лица, наскакивая на его тёмное
тело, развалившееся на скамье у стола, замахал сжатыми кулаками.
По двору,
в кухне и по всем горницам неуклюже метались рабочие. Матвей совался из угла
в угол с какими-то тряпками и бутылками
в руках, скользя по мокрому полу, потом помогал Палаге раздевать отца, но, увидав половину его
тела неподвижною, синею и дряблой на ощупь, испугался и убежал.
Вся левая половина его
тела точно стремилась оторваться от правой, спокойно смотревшей мёртвым глазом куда-то сквозь потолок. Матвею было страшно, но не жалко отца; перед ним
в воздухе плавало белое, тающее лицо женщины. Голос старика напоминал ему шипение грибов, когда их жарят на сковороде.
Живая ткань облаков рождает чудовищ, лучи солнца вонзаются
в их мохнатые
тела подобно окровавленным мечам; вот встал
в небесах тёмный исполин, протягивая к земле красные руки, а на него обрушилась снежно-белая гора, и он безмолвно погиб; тяжело изгибая тучное
тело, возникает
в облаках синий змий и тонет, сгорает
в реке пламени; выросли сумрачные горы, поглощая свет и бросив на холмы тяжкие тени; вспыхнул
в облаках чей-то огненный перст и любовно указует на скудную землю, точно говоря...
Изо дня
в день он встречал на улицах Алёшу,
в длинной, холщовой рубахе, с раскрытою грудью и большим медным крестом на ней. Наклоня тонкое
тело и вытянув вперёд сухую чёрную шею, юродивый поспешно обегал улицы, держась правою рукою за пояс, а между пальцами левой неустанно крутя чурочку, оглаженную до блеска, — казалось, что он преследует нечто невидимое никому и постоянно ускользающее от него. Тонкие, слабые ноги чётко топали по доскам тротуаров, и сухой язык бормотал...
Но теперь он начинал чувствовать к ним жадное любопытство чужого человека, ничем не похожего на них. Раньше он стыдился слушать рассказы о хитрости женщин, о жадной их плоти, лживом уме, который всегда
в плену
тела их, а теперь он слушал всё это внимательно и молча; смотрел
в землю, и пред ним из неё выступали очертания нагого
тела.
Ночами, чувствуя, что
в сердце его, уже отравленном, отгнивает что-то дорогое и хорошее, а
тело горит
в бурном вожделении, он бессильно плакал, — жалко и горько было сознавать, что каждый день не даёт, а отнимает что-то от души и становится
в ней пусто, как
в поле за городом.
Матвей перестал ходить на реку и старался обегать городскую площадь, зная, что при встрече с Хряповым и товарищами его он снова неизбежно будет драться. Иногда, перед тем как лечь спать, он опускался на колени и, свесив руки вдоль
тела, наклонив голову — так стояла Палага
в памятный день перед отцом — шептал все молитвы и псалмы, какие знал.
В ответ им мигала лампада, освещая лик богоматери, как всегда задумчивый и печальный. Молитва утомляла юношу и этим успокаивала его.
Ключарёв прервал свои сны за пожарным сараем, под старой уродливой ветлой. Он нагнул толстый сук, опутав его верёвкой, привязал к нему ружьё, бечёвку от собачки курка накрутил себе на палец и выстрелил
в рот. Ему сорвало череп: вокруг длинного
тела лежали куски костей, обросшие чёрными волосами, на стене сарая, точно спелые ягоды, застыли багровые пятна крови, серые хлопья мозга пристали ко мшистым доскам.
Город взмок, распух и словно таял, всюду лениво текли ручьи, захлебнувшаяся земля не могла более поглощать влагу и, вся
в заплатах луж,
в серых нарывах пузырей, стала подобна грязному
телу старухи нищей.
Но церковь была почти не освещена, только
в алтаре да пред иконами, особо чтимыми, рассеянно мерцали свечи и лампады, жалобно бросая жёлтые пятна на чёрные лики. Сырой мрак давил людей, лиц их не было видно, они плотно набили храм огромным, безглавым, сопящим
телом, а над ними, на амвоне, точно
в воздухе, качалась тёмная фигура священника.
Когда над городом пела и металась вьюга, забрасывая снегом дома до крыш, шаркая сухими мохнатыми крыльями по ставням и по стенам, — мерещился кто-то огромный, тихонький и мягкий: он покорно свернулся
в шар отребьев и катится по земле из края
в край, приминая на пути своём леса, заполняя овраги, давит и ломает города и села, загоняя мягкою тяжестью своею обломки
в землю и
в безобразное, безглавое
тело своё.
Искупавшись
в грязи, безобразно испачкав и измучив
тело, он думал о себе унизительно, брезгливо, а к постоялке относился спокойнее, чище, чувствуя себя виноватым перед нею.
Ходил по улицам
в безобразном виде, глаза кровью налиты,
тело наго, останавливал людей и жаловался...
Свезли, а я там начал поправляться и на пятый день к вечеру уже
в порядке был почти, только ослаб очень и
тело всё рыжими пятнами покрылось.
—
Тело у нас — битое, а душа — крепка и не жила ещё, а всё пряталась
в лесах, монастырях,
в потёмках,
в пьянстве, разгуле, бродяжестве да
в самой себе. Духовно все мы ещё подростки, и жизни у нас впереди — непочат край. Не робь, ребята, выкарабкивайся! Встанет Русь, только верь
в это, верою всё доброе создано, будем верить — и всё сумеем сделать.
Кожемякин задремал, и тотчас им овладели кошмарные видения:
в комнату вошла Палага, оборванная и полуголая, с растрёпанными волосами, она на цыпочках подкралась к нему, погрозила пальцем и, многообещающе сказав: «подожди до света, верно говорю — до света!» перешагнула через него и уплыла
в окно; потом его перебросило
в поле, он лежал там грудью на земле, что-то острое кололо грудь, а по холмам,
в сумраке, к нему прыгала, хромая на левую переднюю ногу, чёрная лошадь, прыгала, всё приближаясь, он же, слыша её болезненное и злое ржание, дёргался, хотел встать, бежать и — не мог, прикреплённый к земле острым колом, пронизавшим
тело его насквозь.
Она опустила голову, пальцы её быстро мяли мокрый платок, и
тело нерешительно покачивалось из стороны
в сторону, точно она хотела идти и не могла оторвать ног, а он, не слушая её слов, пытаясь обнять, говорил
в чаду возбуждения...
Он зарычал, отшвырнул её прочь, бросился
в сени, спрыгнул с крыльца и, опрокинувшись всем
телом на Максима, сбил его с ног, упал и молча замолотил кулаками по крепкому
телу, потом, оглушённый ударом по голове, откатился
в сторону, тотчас вскочил и, злорадно воя, стал пинать ногами
в чёрный живой ком, вертевшийся по двору.
В уши ему лез тонкий визг женщины, ноющие крики Шакира, хрип Фоки и собачий лай Максима, он прыгал
в пляске этих звуков, и, когда нога его с размаха била
в упругое, отражавшее её
тело,
в груди что-то сладостно и жгуче вздрагивало.
И сразу стало тихо, только сердце билось очень быстро, и от этого по
телу растекалась опьяняющая слабость. Кожемякин сел на ступени крыльца, отдуваясь, оправляя разорванную рубаху и всклокоченные волосы, приставшие к потному лицу. По земле ползал Фока, шаря руками, точно плавал, отплёвывался и кряхтел;
в сенях суетливо бегали Шакир с полуглухой, зобатой кухаркой.
Кожемякин всматривался
в лица людей, исчерченные морщинами тяжких дум, отупевшие от страданий, видел тусклые, безнадёжно остановившиеся или безумно горящие глаза, дрожь искривлённых губ, судороги щёк, неверные, лишённые смысла движения, ничем не вызванные, странные улыбки, безмолвные слёзы, — порою ему казалось, что перед ним одно исстрадавшееся
тело, судорожно бьётся оно на земле, разорванное скорбью на куски, одна изболевшаяся душа; он смотрел на людей и думал...
Проснулись птицы,
в кустах на горе звонко кричал вьюрок, на горе призывно смеялась самка-кукушка, и откуда-то издалека самец отвечал ей неторопливым, нерешительным ку-ку. Кожемякин подошёл к краю отмели — два кулика побежали прочь от него, он разделся и вошёл
в реку, холодная вода сжала его и сразу насытила
тело бодростью.
—
Тела у тебя, Сенька, девять пуд, а череп вовсе пуст! Ну, угощай от избытка, ты богатый, я — бедный! Брат мой,
в отца место, скоро тебя кондрашка пришибёт, а я встану опекуном к твоим детям,
в город их отправлю,
в трубочисты отдам, а денежки ихние проиграю, пропью!
Положит меня, бывало, на колени к себе, ищет ловкими пальцами
в голове, говорит, говорит, — а я прижмусь ко груди, слушаю — сердце её бьётся, молчу, не дышу, замер, и — самое это счастливое время около матери,
в руках у ней вплоть её
телу, ты свою мать помнишь?
— Люблю я тихой зимней ночью одна быть; запрёшь дверь наглухо,
в горнице — темно, только лампадка чуть брезжит, а
в постели тепло, как
в парном молоке; лежишь и слушаешь всем
телом: тихо-тихо, только мороз о стену бьёт!
Кожемякин не верил, что Марфу можно бить, но
в то же время у него просыпалась тихая жалость к этому здоровому
телу, и он думал...
Она сидела, как всегда, прямо и словно
в ожидании каком-то, под розовой кофтой-распашонкой отчётливо дыбилось её
тело, из воротничка, обшитого кружевом, гордо поднималась наливная шея, чуть-чуть покачивалась маленькая, темноволосая, гладко причёсанная голова, на её писаном лице,
в тумане глаз, слабой искрой светилась улыбка.
Она звала его к себе памятью о
теле её, он пошёл к ней утром, зная, что муж её на базаре, дорогой подбирал
в памяти ласковые, нежные слова, вспоминал их много, но увидал её и не сказал ни одного, чувствуя, что ей это не нужно, а ему не сказать их без насилия над собою.
Почти ощущая, как
в толпе зарождаются мысли всем понятные, близкие, соединяющие всех
в одно
тело, он невольно и мимолётно вспомнил монастырский сад, тонко выточенное лицо старца Иоанна, замученный горем и тоскою народ и его гладенькую, мягкую речь, точно паклей затыкающую искривлённые рты, готовые кричать от боли.
«Опять я захворал», — думал он, прислушиваясь к торопливому трепету сердца, ощущая тяжёлую, угнетающую вялость во всём
теле, даже
в пальцах рук.