Неточные совпадения
Вскоре после болезни отец обвенчался. Невеста, молодая и высокая, была одета
в голубой сарафан, шитый серебром, и, несмотря на жару,
в пунцовый штофный душегрей. Её доброе, круглое лицо словно таяло, обливаясь
слезами, и вся она напоминала речную льдину
в солнечный весенний день.
Матвей сидел обок с мачехой, заглядывая
в глаза её, полно налитые
слезами и напоминавшие ему фиалки и весенние голубые колокольчики, окроплённые росой. Она дичилась его, прикрывала глаза опухшими ресницами и отодвигалась. Видя, что она боится чего-то, он тихонько шепнул ей...
Матвей, видя, что по щекам мачехи льются
слёзы, тихонько толкнул её
в бок...
Отец, как бы не касаясь пола, доплыл до Палаги и ударился прочь от неё, чётко и громко выбивая дробь каблуками кимряцких сапог. Тогда и Палага, уперев руки
в крутые бёдра, боком пошла за ним, поводя бровями и как будто удивляясь чему-то, а
в глазах её всё ещё блестели
слёзы.
Иногда она сносила
в комнату все свои наряды и долго примеряла их, лениво одеваясь
в голубое, розовое или алое, а потом снова садилась у окна, и по смуглым щекам незаметно, не изменяя задумчивого выражения доброго лица, катились крупные
слёзы. Матвей спал рядом с комнатою отца и часто сквозь сон слышал, что мачеха плачет по ночам. Ему было жалко женщину; однажды он спросил её...
Непромытые глаза щипало, их туманили
слёзы. Солнце было уже высоко, золотистый утренний свет властным потоком влился
в окно, осенил кровать и одел полунагое тело женщины чистым и живым сиянием.
И раньше, чем Матвей успел сказать что-либо
в ответ ей, она, всхлипывая и захлёбываясь
слезами, начала шептать, точно старуха молитву...
Он чётко помнит, что, когда лежал
в постели, ослабев от поцелуев и стыда, но полный гордой радости, над ним склонялось розовое, утреннее лицо женщины, она улыбалась и плакала, её
слёзы тепло падали на лицо ему, вливаясь
в его глаза, он чувствовал их солёный вкус на губах и слышал её шёпот — странные слова, напоминавшие молитву...
Глаза её, поднятые вверх, налились
слезами, как цветы росой, а лицо исказилось
в судороге душевной боли.
И замолчал, как ушибленный по голове чем-то тяжёлым: опираясь спиною о край стола, отец забросил левую руку назад и царапал стол ногтями, показывая сыну толстый, тёмный язык. Левая нога шаркала по полу, как бы ища опоры, рука тяжело повисла, пальцы её жалобно сложились горсточкой, точно у нищего, правый глаз, мутно-красный и словно мёртвый, полно налился кровью и
слезой, а
в левом горел зелёный огонь. Судорожно дёргая углом рта, старик надувал щёку и пыхтел...
Когда на дворе стало тихо и сгустившийся
в бане сумрак возвестил приближение вечера, он
слез с полка, вышел
в сад и увидал Пушкаря, на скамье под яблоней: солдат, вытянув длинные ноги, упираясь руками
в колени, громко икал, наклоня голову.
В солнечные дни тусклый блеск угля
в пазах испещряет дом чёрными гримасами,
в дожди по гладким брёвнам обильно текут ржавые, рыжие
слёзы. Окна нижнего этажа наглухо забиты досками, сквозь щели угрюмо сверкают радужные стёкла, за стёклами — густая тьма, и
в ней живёт Собачья Матка.
Солдат ещё более обуглился, седые волосы на щеках и подбородке торчали, как иглы ежа, и лицо стало сумрачно строгим. Едва мерцали маленькие глаза, залитые смертною
слезою, пальцы правой руки, сложенные
в крестное знамение, неподвижно легли на сердце.
Юноше стало до
слёз грустно за себя и жалко всё это скучное, мягко разлитое вокруг и покорно исчезавшее
в невесёлом небе, низко спустившемся над землёю.
Сквозь
слёзы и серую сеть дождя Матвей видел татарина, он стоял у ограды лицом на восток, его шапка лежала у ног, на траве, дождь разбил её
в тёмный, бесформенный ком.
Короткий день осени быстро таял
в сырой мгле.
В переплёт оконной рамы стучалась голая ветка рябины; ветер взмывал, кропя стёкла мелкими
слезами, сквозь стены просачивался плачевный шёпот.
Маркуша, удивлённо открыв рот, затрясся
в припадке судорожного смеха, и волосатое лицо его облилось
слезами, точно вспотело, а Матвей слушал сиплый, рыдающий смех и поглядывал искоса на Борю, думая...
Кожемякину показалось, что
в голосе её звенят
слёзы, он испугался, заторопился.
И снова
в груди поднималось необоримое желание обнять и целовать её, как Палагу, и чтобы она благодарно плакала, как та, и говорила сквозь
слёзы...
Матвей почувствовал, что по лицу его тяжело текут
слёзы, одна, холодная, попала
в рот, и её солоноватый вкус вызвал у него желание завыть, как воют волки.
«Никогда я на женщину руки не поднимал, — уж какие были те, и Дунька, и Сашка… разве эта — ровня им! А замучил бы! Милая, пала ты мне на душу молоньей — и сожгла! Побить бы, а после —
в ногах валяться, —
слёзы бы твои пил! Вот еду к Мокею Чапунову, нехорошему человеку, снохачу. Зажгу теперь себя со всех концов — на кой я леший нужен!»
Мысли являлись откуда-то со стороны и снизу, кружились, точно мухи, исчезали, не трогая того, что скипелось
в груди мёртвою тяжестью и больно давило на сердце, выжимая тугие
слёзы.
Три дня он нехотя и невесело барахтался
в грязном потоке незатейливого деревенского разгула, несколько раз плакал пьяными
слезами и кричал
в изуродованное, двоившееся лицо Любови...
Росла, расширяя грудь до боли, выжимая
слёзы, жалость, к ней примешивалась обида на кого-то, — захотелось бежать
в город, встать там на площади — на видном для всех месте — и говорить мимо идущим...
И долго рассказывал о том, что не знает русский человек меры во власти и что ежели мученому дать
в руки власть, так он немедля сам всех мучить начнет, извергом людям будет. Говорил про Ивана Грозного, про Аввакума-протопопа, Аракчеева и про других людодёров. С плачем, со
слезами — мучили.
Не раз на глаза навёртывались
слёзы; снимая пальцем капельку влаги, он, надув губы, сначала рассматривал её на свет, потом отирал палец о рубаху, точно давил
слезу. Город молчал, он как бы растаял
в зное, и не было его; лишь изредка по улице тихо, нерешительно шаркали чьи-то шаги, — должно быть, проходили
в поисках милостыни мужики, очумевшие от голода и опьяняющей жары.
Кожемякин всматривался
в лица людей, исчерченные морщинами тяжких дум, отупевшие от страданий, видел тусклые, безнадёжно остановившиеся или безумно горящие глаза, дрожь искривлённых губ, судороги щёк, неверные, лишённые смысла движения, ничем не вызванные, странные улыбки, безмолвные
слёзы, — порою ему казалось, что перед ним одно исстрадавшееся тело, судорожно бьётся оно на земле, разорванное скорбью на куски, одна изболевшаяся душа; он смотрел на людей и думал...
Обидно до жгучих
слёз: земля оврагами изранена, реки песками замётаны, леса горят, деревни — того жесточе, скотина вроде вшей, мужик живёт дико,
в грязи, без призора, глуп, звероват, голоден, заботы о нём никакой, сам бы о себе, может, позаботился — не размахнёшься, запрещено!
Неподалёку от Кожемякина, на песке, прикрытый дерюгой, лежал вверх лицом Тиунов, красная впадина на месте правого глаза смотрела прямо
в небо, левый был плотно и сердито прикрыт бровью, капли пота, как
слёзы, обливали напряжённое лицо, он жевал губами, точно и во сне всё говорил.
Он стал беспомощен, как ребёнок, заговорил о чём-то непонятном и вскоре ушёл, до
слёз жалкий, подобный бездомному бродяге,
в своей старенькой, измятой шляпе и вытертой по швам, чиненой рясе.
Только старый Хряпов, быстро отирая серыми, как птичьи лапы, руками обильную
слезу в морщинах щёк, сказал при всех, громко...
От этой картины сердце таяло
в горячих
слезах, они заливали горло, хотелось кричать.
И, наклонясь над столом, заплакал скупыми, старческими
слезами; мелкие, они падали на бумагу, точно капли с крыши
в середине марта, и буквы рукописи расплывались под ними, окружаясь лиловым тонким узором.
Он стряхнул
слёзы на пол, закрыл глаза и так сидел долго, беспомощный, обиженный,
в этом настроении прожил весь следующий день, а к вечеру явилась Люба с книжкой
в руках.
— Матвей Савельич, примите честное моё слово, от души: я говорю всё, и спорю, и прочее, а — ведь я ничего не понимаю и не вижу! Вижу — одни волнения и сцепления бунтующих сил, вижу русский народ
в подъёме духа, собранный
в огромные толпы, а — что к чему и где настоящий путь правды, — это никто мне не мог сказать! Так мельтешит что-то иногда, а что и где — не понимаю! Исполнен жалости и по горло налит кипящей
слезой — тут и всё! И — боюсь: Россия может погибнуть!
Днём ему не позволяли долго сидеть за столом, да и много народу было
в доме, много шума; он писал ночами,
в строгой тишине, внимательно слушавшей его шёпот, когда он искал нужное слово. Скрип пера стал для него музыкой, она успокаивала изношенное, неверно работавшее сердце, и порою ему было до
слёз приятно видеть на бумаге только что написанные, ещё влажные, круглые слова...