«Жизнь Матвея Кожемякина» (Горький Максим, 1911) по всей классике
Под шнурами стоят деревянные гребни, между зубьями их беззвучно дрожат серые струны, а четверо рабочих с утра до вечера, изо дня в день медленно ходят вдоль этих струн, пятясь задом, точно привязанные к ним на всю жизнь.
…С лишком сорок лет прошло с этого утра, и всю жизнь Матвей Кожемякин, вспоминая о нём, ощущал в избитом и больном сердце бережно и нетленно сохранённое чувство благодарности женщине-судьбе, однажды улыбнувшейся ему улыбкой пламенной и жгучей, и — богу, закон которого он нарушил, за что и был наказан жизнью трудной, одинокой и обильно оплёванной ядовитою слюною строгих людей города Окурова.
Так прошло четыре тёмных, дождливых дня, на третий — удар повторился, а ранним утром пятого дня грузный, рыжий Савелий Кожемякин помер, и минуту смерти его никто не видал. Монахиня, сидевшая у постели, вышла в кухню пить чай, пришёл Пушкарь сменить её; старик лежал, спрятав голову под подушку.
Приходилось разбираться в явлениях почти кошмарных. Вот рано утром он стоит на постройке у собора и видит — каменщики бросили в творило извести чёрную собаку. Известь только ещё гасится, она кипит и булькает, собака горит, ей уже выжгло глаза, захлёбываясь, она взвизгивает, судорожно старается выплыть, а рабочие, стоя вокруг творила в белом пару и пыли, смеются и длинными мешалками стукают по голове собаки, погружая искажённую морду в густую, жгучую, молочно-белую массу.
Каждый день, в хлопотливой суете утра, в жаркой тишине полудня, в тихом шуме вечера, раздавался визг и плач — это били детей. Им давали таски, потасовки, трёпки, выволочки, подзатыльники, плюхи и шлепки, секли берёзовыми прутьями, пороли ремнями. Кожемякин, не испытавший ничего подобного, вспоминал отца с тёплой благодарностью и чувством уважения к нему.
Пошли. Улица зыбко качалась под ногами, пёстрые дома как будто подпрыгивали и приседали, в окнах блестели гримасы испуга, недоумения и лицемерной кротости. В светлой, чуткой тишине утра тревожно звучал укоризненный голос Шакира...
Подходила зима. По утрам кочки грязи, голые сучья деревьев, железные крыши домов и церквей покрывались синеватым инеем; холодный ветер разогнал осенние туманы, воздух, ещё недавно влажный и мутный, стал беспокойно прозрачным. Открылись глубокие пустынные дали, почернели леса, стало видно, как на раздетых холмах вокруг города неприютно качаются тонкие серые былинки.
Но теперь в кухне стал первым человеком сын постоялки. Вихрастый, горбоносый, неутомимо подвижной, с бойкими, всё замечавшими глазами на круглом лице, он рано утром деловито сбегал с верха и здоровался, протягивая руку со сломанными ногтями.
Не отзываясь на вздохи и кашель, не смея встать и уйти, он пролежал под забором до утра так неподвижно, что на заре осторожная птичка, крапивник, села на ветку полыни прямо над лицом его и, лишь увидав открытые глаза, пугливо метнулась прочь, в корни бурьяна.
Третьего дня Петухова горка, почитай, сплошь выгорела, девятнадцать домов слизал огонь. Прошёл слух, будто сапожник Сетунов, который дразнил меня, бывало, по злобе на соседей поджёг, однако не верю этому. Утром вчера пымали его на своём пепелище, когда он вьюшки печные вырывал, свели в пожарную, а в ночь — умер».
На базаре неизвестного человека чиновник Быстрецов поймал, посадили в полицию, а он оттуда в ночь выбежал, теперь с утра ищут его, иные верхами поскакали, иные пеше ходят.
И представлялась тихая жизнь, без нужды в людях, без скрытой злобы на них и без боязни перед ними, только — вдвоём, душа с душою. Было сладко думать об этом, в груди теплело, точно утро разгоралось там.
Потом он долго, до света, сидел, держа в руках лист бумаги, усеянный мелкими точками букв, они сливались в чёрные полоски, и прочитать их нельзя было, да и не хотелось читать. Наконец, когда небо стало каким-то светло-зелёным, в саду проснулись птицы, а от забора и деревьев поползли тени, точно утро, спугнув, прогоняло остатки не успевшей спрятаться ночи, — он медленно, строку за строкой стал разбирать многословное письмо.
Он привык слышать по утрам неугомонный голос Бориса, от которого скука дома пряталась куда-то. Привык говорить с Евгенией о себе и обо всём свободно, не стесняясь, любил слушать её уверенный голос. И всё яснее чувствовал, что ему необходимы её рассказы, суждения, все эти её речи, иногда непонятные и чуждые его душе, но всегда будившие какие-то особенные мысли и чувства.
Корявые берёзы, уже обрызганные жёлтым листом, ясно маячили в прозрачном воздухе осеннего утра, напоминая оплывшие свечи в церкви. По узким полоскам пашен, качая головами, тихо шагали маленькие лошади; синие и красные мужики безмолвно ходили за ними, наклонясь к земле, рыжей и сухой, а около дороги, в затоптанных канавах, бедно блестели жёлтые и лиловые цветы. Над пыльным дёрном неподвижно поднимались жёсткие бессмертники, — Кожемякин смотрел на них и вспоминал отзвучавшие слова...
А на свадьбе у Титовых напились все, полегли спать кто где, утром Яков Титов проснулся, а рядом с ним в постели невестина сестра, разбудил он её, она кричать: «Батюшки, что это?
Ночью он поднимет голову, прислушается — сплю я или нет и, встав на колени, молится; так всю ночь, до утра, а утром встал, поглядел на меня, помахал руками и — ушёл.
Дядя Марк пришёл через два дня утром, и показалось, как будто в доме выставили рамы, а все комнаты налились бодрым весенним воздухом. Он сразу же остановился перед Шакиром, разглядел его серое лицо с коротко подстриженными седыми усами и ровной густой бородкой и вдруг заговорил с ним по-татарски. Шакир как будто даже испугался, изумлённо вскинул вверх брови, открыл рот, точно задохнувшись, и, обнажая обломки чёрных, выкрошившихся зубов, стал смеяться взвизгивающим, радостным смехом.
Так все дни, с утра до поздней ночи в тихом доме моём неугомонно гудит басок, блестит лысина, растекаются, тают облака пахучего дыма и светло брызжут из старых уст яркие, новые слова.
«Не за водой, а за ней присмотреть!» — мысленно поправил его Кожемякин, усмехаясь и ощущая напор каких-то старых дум, возрождение боязливого недоверия к людям; это одолевало его всю ночь до утра. В тетрадку свою он записал...
Утром он сам догадался, что это так, и тогда даже зависти к Максиму не почувствовал, а в эту минуту её слова точно обожгли ему лицо, — он отшатнулся и, захлебнувшись злой обидою, крикнул...
Тиунов вскочил, оглянулся и быстро пошёл к реке, расстёгиваясь на ходу, бросился в воду, трижды шумно окунулся и, тотчас же выйдя, начал молиться: нагой, позолоченный солнцем, стоял лицом на восток, прижав руки к груди, не часто, истово осенял себя крестом, вздёргивал голову и сгибал спину, а на плечах у него поблескивали капельки воды. Потом торопливо оделся, подошёл к землянке, поклонясь, поздравил всех с добрым утром и, опустившись на песок, удовлетворённо сказал...
Когда он, рано утром, подъезжал к своему городу, встречу ему над обнажёнными полями летели журавли, а высоко над ними, в пустом небе, чуть видной точкой плавал коршун.
Она звала его к себе памятью о теле её, он пошёл к ней утром, зная, что муж её на базаре, дорогой подбирал в памяти ласковые, нежные слова, вспоминал их много, но увидал её и не сказал ни одного, чувствуя, что ей это не нужно, а ему не сказать их без насилия над собою.
Ветер вздыхал, перекликались зорянки, трепетали вершины деревьев, стряхивая росу, — в чуткой тишине утра каждый звук жил отдельной жизнью и все сливались в благодарный солнцу шёпот.
Никто не скажет также, чтобы он когда-либо утирал нос полою своего балахона, как то делают иные люди его звания; но вынимал из пазухи опрятно сложенный белый платок, вышитый по всем краям красными нитками, и, исправивши что следует, складывал его снова, по обыкновению, в двенадцатую долю и прятал в пазуху.
Все время он ютился там внизу подле Грушеньки, сидел с нею молча и «нет-нет да и начнет над нею хныкать, а глаза утирает синим клетчатым платочком», как рассказывал потом Михаил Макарович.
Но ласки матери и сына, звуки их голосов и то, что они говорили, — всё это заставило его изменить намерение. Он покачал головой и, вздохнув, затворил дверь. «Подожду еще десять минут», сказал он себе, откашливаясь и утирая слезы.
Дикий-Барин посмеивался каким-то добрым смехом, которого я никак не ожидал встретить на его лице; серый мужичок то и дело твердил в своем уголку, утирая обоими рукавами глаза, щеки, нос и бороду: «А хорошо, ей-богу хорошо, ну, вот будь я собачий сын, хорошо!», а жена Николая Иваныча, вся раскрасневшаяся, быстро встала и удалилась.
Ольга шла тихо и утирала платком слезы; но едва оботрет, являются новые. Она стыдится, глотает их, хочет скрыть даже от деревьев и не может. Обломов не видал никогда слез Ольги; он не ожидал их, и они будто обожгли его, но так, что ему от того было не горячо, а тепло.