«Жизнь Матвея Кожемякина» (Горький Максим, 1911) по всей классике
— Можно и сейчас! — подумав, молвил отец. — Вот, примерно, ходил я с отцом — дедом твоим — на расшиве, бечевой ходили, бурлаками, было их у нас двадцать семь человек, а дед твой — водоливом. Мужик он был большой, строгий, характерный…
Против ворот амбара, в крепком дубовом стане, медленно вращается вертикальное колесо, с железными крючьями в центре — от них и текут тонкие ручьи волокна, а вертит колесо полуслепой и полоумный мужик Валентин.
Колесо тихо скрипит, Валентин гнусаво и немолчно поёт всегда одну и ту же песню, слов которой Матвей никогда не мог расслушать. Двое мужиков работали на трепалах, двое чесали пеньку, а седой Пушкарь, выпачканный смолою, облепленный кострикой [Кострика (кострыга) отходы трепания и чесания конопли — Ред.] и серебряной паутиной волокна, похож на старого медведя, каких водят цыгане и бородатые мужики из Сергача.
Свидетелями были лекарь, дьячок, Пушкарь и огромный чернобородый мужик из Балымер, Яков, дядя невесты. Венчались в будни, народу в церкви было немного, но в тёмной пустоте её всё время гулко звучал сердитый шёпот баб. Около Матвея стояла высокая, костлявая старуха, вся в чёрном, как монахиня, и шипела, перекоряясь с Власьевной.
Взяла, перекрестясь, даёт мужику, видно, мужу: «Ешь, говорит, Миша, а грех — на меня!» На коленки даже встала перед ним, воет: «Поешь, Миша, не стерплю я, как начнут тебя пороть!» Ну, Миша этот поглядел на стариков, — те отвернулись, — проглотил.
Но Матвей уже не мог слушать, его вместилище впечатлений было не ёмко и быстро переполнялось. На солнечном припёке лениво и молча двигались задом наперёд синие канатчики, дрожали серые шнуры, жалобно скрипело колесо и качался, вращая его, квадратный мужик Иван. Сонно вздрагивали обожжённые солнцем метёлки лошадиного щавеля, над холмами струилось марево, а на одной плешивой вершине стоял, точно в воздухе, пастух.
Мужик толкал мачеху плечом, оттирая её в тёмный угол огромного амбара, — Матвею стало не видно их, он просунулся вперёд и съехал с пеньки, шумно стукнув пятками о половицы.
— Знаешь ты, — спросил он Матвея, — что её отца от семьи продали? Продали мужа, а жену с дочерью оставили себе. Хороший мужик был, слышь, родитель-то у ней, — за строптивость его на Урал угнали железо добывать. Напоследях, перед самой волей, сильно баре обозлились, множество народа извели!
Юноше нравились чинные обрядные обеды и ужины, ему было приятно видеть, как люди пьянеют от сытости, их невесёлые рожи становятся добродушными, и в глазах, покрытых масляной влагой, играет довольная улыбка. Он видел, что люди в этот час благодарят от полноты чувств, и ему хотелось, чтобы мужики всегда улыбались добрыми глазами.
Необычный шум за столом, нескромные шутки мужиков, бесстыдные взгляды огородниц и больше всего выкатившиеся глаза Савки — всё это наполнило юношу тёмным гневом; он угрюмо бросил ложку и сказал...
Над ним наклонилась Палага, но он не понимал её речи, с ужасом глядя, как бьют Савку: лёжа у забора вниз лицом, парень дёргал руками и ногами, точно плывя по земле; весёлый, большой мужик Михайло, высоко поднимая ногу, тяжёлыми ударами пятки, чёрной, точно лошадиное копыто, бухал в его спину, а коренастый, добродушный Иван, стоя на коленях, истово ударял по шее Савки, точно стараясь отрубить голову его тупым, красным кулаком.
Позвали ужинать. Толстая и седая старуха — по прозвищу Живая Вода — подробно и со вкусом рассказывала о ранах Савки и стонах его; мужики, внимательно слушая её льстивую речь, ухмылялись.
— Побьёт несколько, — отвечал солдат и успокоительно прибавил: — Ничего, она баба молоденькая… Бабы — они пустые, их можно вот как бить! У мужика внутренности тесно положены, а баба — у неё пространство внутри. Она — вроде барабана, примерно…
…В базарные дни Кожемякин ходил по Торговой площади, прислушиваясь к спорам горожан с деревенскими. Мужики были коренастые, бородатые, точно пенья, обросшие мохом; мещанство рядом с ними казалось мелким и суетливым, подобно крысам у конуры цепного пса. Большинство мещан не скрывало своего пренебрежения к деревенским, и лишь немногие разговаривали с ними притворно ласково. Часто говорилось...
Все горожане возмущались жадностью мужиков, много говорили о том, что воля всё больше портит их, обращаясь к старым крестьянам, часто называли их снохачами; в воздухе, точно летучие мыши, трепетали бранные, ехидные слова, и пёстрые краски базара словно линяли в едком тумане общего раздражения.
Но, сбегав раза два в трактир, и мужики становились бойчее, на ругань отвечали руганью, на шутки — шутками; к полудню почти все они были выпивши, и споры их с покупателями нередко разрешались боем. Являлся базарный староста Леснов, приходил Анкудин и другой будочник — Мохоедов; пьяных и буянов отправляли в пожарную. Солидные люди, внушительно крякая, говорили мужикам...
— Видел я сон: идёт по земле большой серый мужик, голова до облаков, в ручищах коса, с полверсты, примерно, длиной, и косит он. Леса, деревни — всё валит. Без шума однако.
Кожемякин видит, как всё, что было цветисто и красиво, — ловкость, сила, удаль, пренебрежение к боли, меткие удары, острые слова, жаркое, ярое веселье — всё это слиняло, погасло, исчезло, и отовсюду, злою струёй, пробивается тёмная вражда чужих друг другу людей, — та же непонятная вражда, которая в базарные дни разгоралась на Торговой площади между мужиками и мещанами.
Шакир крикнул рабочим; вороны встрепенулись и, наклоняя головы, подозрительно осмотрели двор. Отовсюду в кухню собирался народ, мужики шли, оправляя рубахи, выбирая из бород кострику и сосредоточенно глядя под ноги себе.
Он ушёл на завод и долго сидел там, глядя, как бородатый Михайло, пятясь задом, шлихтует верёвку, протирая её поочерёдно то конским волосом, то мокрой тряпицей. Мужик размахивал руками так, как будто ему хотелось идти вперёд, а кто-то толкает его в грудь и он невольно пятится назад. Под ноги ему подвернулась бобина, он оттолкнул её, ударив пяткой. Конус дерева откатился и, сделав полукруг, снова лёг под ноги, и снова Михайло, не оглядываясь, отшвырнул его, а он опять подкатился под ноги.
Случилось, что Боря проколол себе ладонь о зубец гребня, когда, шаля, чесал пеньку. Обильно закапала на снег алая кровь, мужики, окружив мальчика, смотрели, как он сжимал и разжимал ярко окрашенные пальцы, и чмокали, ворчали что-то, наклоняя над ним тёмные рожи, как большие собаки над маленькой, чужой.
— Видом какая, значить? — говорил Маркуша, двигая кожей на лбу. — Разно это, — на Каме-реке один мужик щукой её видел: вынул вентерь [или мережа — ставное рыболовное орудие типа ловушки. Применяют в речном, озёрном и морском прибрежном рыболовстве — Ред.], ан глядь — щука невеличка. Он её — за жабры, а она ему баить человечьим голосом: отпусти-де меня, Иван, я твоя доля! Он — бежать. Ну, убёг. Ему — без беды обошлось, а жена вскоре заболела да на пятый месяц и померла…
— Идёшь ты на барже, а встречу тебе берега плывут, деревни, сёла у воды стоят, лодки снуют, словно ласточки, рыбаки снасть ставят, по праздникам народ пёстро кружится, бабьи сарафаны полымем горят — мужики-то поволжские сыто живут, одеваются нарядно, бабы у них прирабатывают, деньги — дороги, одежа — дёшева!
— Какая ты ему мать? В твои годы за эдаких замуж выдают. В деревнях-то и завсе так: парнишке пятнадцать, а девку всегда старше берут. Ничего не поделаешь, коли мужики-то обречены работе на всю жизнь, — всяко извёртываться надобно, чтоб хребет не треснул ране времени…
— Надо полагать, что так… На заводе-то одни мужики робят, а бабы шишляются только по-домашнему, а в крестьянах баба-то наравне с мужиком: она и дома, и в поле, и за робятами, и за скотиной, и она же всю семью обряжает. Наварлыжились наши заводские бабы к легкому житью, ну, им и не стало ходу. Вся причина в бабах…
— Да уж, речистая баба: точно стреляет словами-то. Только и ты, Матюшка, дурак, ежели разобрать: Марья свое толмит, а ты ей свое. Этакому мужику да не обломать бабенки?.. Семеныч-то у машины ходит, а ты ходил бы около Марьи… Поломается для порядку, а потом вся чужая и сделается: известная бабья вера.
Над толпой у двора старосты стоял говор, но как только Нехлюдов подошел, говор утих, и крестьяне, так же как и в Кузминском, все друг за другом поснимали шапки. Крестьяне этой местности были гораздо серее крестьян Кузминского; как девки и бабы носили пушки в ушах, так и мужики были почти все в лаптях и самодельных рубахах и кафтанах. Некоторые были босые, в одних рубахах, как пришли с работы.
— Народу-то! Эка народу!.. И на пушках-то навалили! Смотри: меха… — говорили они. — Вишь, стервецы, награбили… Вон у того-то сзади, на телеге… Ведь это — с иконы, ей Богу!.. Это немцы должно быть. И наш мужик, ей Богу!.. Ах, подлецы!.. Вишь навьючился-то, насилу идет! Вот-те на, дрожки и те захватили!.. Вишь уселся на сундуках-то. Батюшки!.. Подрались!..
— А ему что! Он в эвто дело и входить не хочет! Это, говорит, дело женское; я ей всех баб и девок препоручил; с меня, мол, и того будет, что и об мужиков все руки обшаркал… право! така затейная немчура…