А она всё улыбалась ласковой, скользящей улыбкой и — проходила мимо него, всегда одинаково вежливая и сдержанная в словах. Три раза в неделю Кожемякин подходил на цыпочках к переборке, отделявшей от него ту горницу, где умерла Палага, и, приложив ухо к тонким доскам, слушал, как постоялка учила голубоглазую, кудрявую Любу и неуклюжего, широколицего Ваню Хряпова.
У постоялки только что начался урок, но дети выбежали на двор и закружились в пыли вместе со стружками и опавшим листом; маленькая, белая как пушинка, Люба, придерживая платье сжатыми коленями, хлопала в ладоши, глядя, как бесятся Боря и толстый Хряпов: схватившись за руки, они во всю силу топали ногами о землю и, красные с натуги, орали в лицо друг другу...
Поп позвал меня к себе, и она тоже пошла с Любой, сидели там, пили чай, а дядя Марк доказывал, что хорошо бы в городе театр завести. Потом попадья прекрасно играла на фисгармонии, а Люба вдруг заплакала, и все они ушли в другую комнату. Горюшина с попадьёй на ты, а поп зовёт её Дуня, должно быть, родственница она им. Поп, оставшись с дядей, сейчас же начал говорить о боге; нахмурился, вытянулся, руку поднял вверх и, стоя середи комнаты, трясёт пышными волосами. Дядя отвечал ему кратко и нелюбезно.
Пела скрипка, звенел чистый и высокий тенор какого-то чахоточного паренька в наглухо застёгнутой поддёвке и со шрамом через всю левую щёку от уха до угла губ; легко и весело взвивалось весёлое сопрано кудрявой Любы Матушкиной; служащий в аптеке Яковлев пел баритоном, держа себя за подбородок, а кузнец Махалов, человек с воловьими глазами, вдруг открыв круглую чёрную пасть, начинал реветь — о-о-о! и, точно смолой обливая, гасил все голоса, скрипку, говор людей за воротами.
А живое всё-таки вторгалось к нему, и странны были образы живого: однажды, после спевки, вошла девочка Люба Матушкина в длинном не по росту платье, в стоптанных башмаках, кудрявая, похожая на куклу.
Он дал Прачкину денег и забыл о нём, но Люба Матушкина, точно бабочка, мелькала в глазах у него всё чаще, улыбаясь ему, ласково кивая головой, протягивая длинные хрупкие пальцы руки, и всё это беспокоило его, будя ненужные мысли о ней. Однажды она попросила у него книг, он подумал, неохотно дал ей, и с той поры между ними установились неопределённые и смешные отношения: она смотрела на него весёлыми глазами, как бы чего-то ожидая от него, а его это сердило, и он ворчал...
Он не верил ей, качал головой и не расспрашивал больше: в синих зрачках Любы блестели искры догадливой улыбки, это смущало его, напоминая умную, скользкую улыбку Евгении.
Он стряхнул слёзы на пол, закрыл глаза и так сидел долго, беспомощный, обиженный, в этом настроении прожил весь следующий день, а к вечеру явилась Люба с книжкой в руках.
Старик согнулся и, покачиваясь, молча стал гладить колени. Синеватый сумрак кутал сад, отемняя зелень, жёлтая луна висела в пустом небе, жужжали комары, и, отмахиваясь от них, Люба говорила...
— А грибы-то — червивые, — вставил Кожемякин. Он часто говорил такие слова, желая испытать, как она отзовётся на них, но Люба словно не замечала его попыток. С нею было легко, её простые слова отгоняли мрачное, как лунный свет.
— Хорошее — правда, а дурное — неправда! Очень просто понять, — строго и веско ответила Люба. Брови её сошлись в одну черту, губы сомкнулись, детское лицо стало упрямым, потеряв милое выражение любопытного, весёлого и храброго зверька.
Люба стала главною нитью, связывающею его с жизнью города: ей были известны все события, сплетни, намерения жителей, и о чём бы она ни говорила, речь её была подобна ручью чистой воды в грязных потоках — он уже нашёл своё русло и бежит тихонько, светлый по грязи, мимо неё.
— Он? Хороший, — неуверенно ответила Люба. — Так себе, — добавила она, подумав. Ленивый очень, ничего не хочет делать! Всё о войне говорит теперь, хотел ехать добровольцем, а я чтобы сестрой милосердия. Мне не нравится война. А вот дедушка его чудесный!
Он уступил ей, но поставил условием — пусть она приходит каждый день и сама читает ему. И вот она быстро и внятно читает шумный лист, а Кожемякин слушает, и ему кажется, что в газете пишут Марк Васильев, Евгения, злой Комаровский, — это их мысли, их слова, и Люба принимает всё это без спора, без сомнений.
— Вот — гляди-ко на меня: ко мне приходило оно, хорошее-то, а я не взял, не умел, отрёкся! Надоел я сам себе, Люба, всю жизнь как на руках себя нёс и — устал, а всё — несу, тяжело уж это мне и не нужно, а я себя тащу, мотаю! Впереди — ничего, кроме смерти, нет, а обидно ведь умирать-то, никакой жизни не было, так — пустяки да ожидание: не случится ли что хорошее? Случалось — боялся да ленился в дружбу с ним войти, и вот — что же?
Стал читать и видел, что ей всё понятно: в её широко открытых глазах светилось напряжённое внимание, губы беззвучно шевелились, словно повторяя его слова, она заглядывала через его руку на страницы тетради, на рукав ему упала прядь её волос, и они шевелились тихонько. Когда он прочитал о Марке Васильеве — Люба выпрямилась, сияя, и радостно сказала негромко...
Он обещал. Когда Люба ушла, он тоже стал расхаживать по комнате, глядя в пол, как бы ища её следы, а в голове его быстро, точно белые облака весны, плыли лёгкие мысли...
Напротив, в другом углу, громко кричало чиновничество: толстый воинский начальник Покивайко; помощник исправника Немцев; распухший, с залитыми жиром глазами отец Любы.
Потом он очутился у себя дома на постели, комната была до боли ярко освещена, а окна бархатисто чернели; опираясь боком на лежанку, изогнулся, точно изломанный, чахоточный певчий; мимо него шагал, сунув руки в карманы, щеголеватый, худенький человек, с острым насмешливым лицом; у стола сидела Люба и, улыбаясь, говорила ему...
— Захворал я, Люба? — спросил он полным голосом, чётко и ясно, но, к его удивлению, она не слышала, не отозвалась; это испугало его, он застонал, тогда она вскочила, бросилась к нему, а доктор подошёл не торопясь, не изменяя шага и этим сразу стал неприятен больному.
Люба говорила несвойственно ей кратко и громко, а доктор раздражающе сухо, точно слова его были цифрами. Когда доктор ушёл, Кожемякин открыл глаза, хотел вздохнуть и — не мог, что-то мешало в груди, остро покалывая.
Люба утешала его тихими словами, белки её глаз стали отчего-то светлей, а зрачки потемнели, она держалась в доме, как хозяйка, Шакир особенно ласково кивал ей головой, и это было приятно Кожемякину — тягостная вялость оставляла его, сердце работало увереннее.
Дни пошли крупным шагом, шумно, беспокойно, обещая что-то хорошее. Каждый день больной видел Прачкина, Тиунова, какие-то люди собирались в Палагиной комнате и оживлённо шумели там — дом стал похож на пчелиный улей, где Люба была маткой: она всех слушала, всем улыбалась, поила чаем, чинила изорванное пальто Прачкина, поддёвку Тиунова и, подбегая к больному, спрашивала...
По лицам людей, кипевших в его доме, по их разговорам и тревожным глазам Любы он знал, что жизнь возмущается всё глубже, волнение людей растёт всё шире, и тем сильней разгоралось в нём желание писать свои слова — они гудели в ушах его колокольным звоном, как бы доносясь издали и предвещая праздник, благовестя о новой жизни.
Если он не хотел, чтобы подстригали деревья, деревья оставались нетронутыми, если он просил простить или наградить кого-либо, заинтересованное лицо знало, что так и будет; он мог ездить на любой лошади, брать в замок любую собаку; рыться в библиотеке, бегать босиком и есть, что ему вздумается.
Любой народ, велик ли он числом, мал ли, всегда талантлив, и о величии его мы в конечном счете судим по духовным ценностям, накопленным им на протяжении веков.