Неточные совпадения
Ночь была холодно-влажная, черная; огни фонарей горели лениво и печально, как бы потеряв надежду преодолеть густоту липкой тьмы. Климу было тягостно и ни о чем не думалось. Но вдруг снова мелькнула и оживила его мысль о том, что между Варавкой, Томилиным и Маргаритой
чувствуется что-то сродное, все они поучают, предупреждают, пугают, и как будто за храбростью их слов скрывается боязнь. Пред чем, пред кем? Не пред ним ли, человеком, который одиноко и безбоязненно идет
в ночной тьме?
По панелям, смазанным жидкой грязью, люди шагали чрезмерно торопливо и были неестественно одноцветны. Каменные и тоже одноцветные серые дома, не разъединенные заборами, тесно прижатые один к другому, являлись глазу как единое и бесконечное здание. Его нижний этаж, ярко освещенный, приплюснут к земле и вдавлен
в нее, а верхние, темные, вздымались
в серую муть, за которой небо не
чувствовалось.
Дмитрий двигался за девицей, как барка за пароходом, а
в беспокойном хождении Марины было что-то тревожное,
чувствовался избыток животной энергии, и это смущало Клима, возбуждая
в нем нескромные и нелестные для девицы мысли.
Шагая по тепленьким, озорниковато запутанным переулкам, он обдумывал, что скажет Лидии, как будет вести себя, беседуя с нею; разглядывал пестрые, уютные домики с ласковыми окнами, с цветами на подоконниках. Над заборами поднимались к солнцу ветви деревьев,
в воздухе
чувствовался тонкий, сладковатый запах только что раскрывшихся почек.
За этой отчужденностью мнений ее Самгин подозревал какие-то твердые решения, но
в ней не
чувствовалось ничего, что напоминало бы о хладнокровном любопытстве Туробоева.
Последние дни Маракуев назойливо рассказывал пошловатые анекдоты о действиях администрации, городской думы, купечества, но можно было подозревать, что он сам сочиняет анекдоты,
в них
чувствовался шарж, сквозь их грубоватость проскальзывало нечто натянутое и унылое.
Остановясь
в одной из деревянных, наскоро сшитых гостиниц,
в которой все скрипело, потрескивало и
в каждом звуке
чувствовалось что-то судорожное, Самгин быстро вымылся, переоделся, выпил стакан теплого чая и тотчас пошел на выставку; до нее было не более трехсот шагов.
— Интересно, что сделает ваше поколение, разочарованное
в человеке? Человек-герой, видимо, антипатичен вам или пугает вас, хотя историю вы мыслите все-таки как работу Августа Бебеля и подобных ему. Мне кажется, что вы более индивидуалисты, чем народники, и что массы выдвигаете вы вперед для того, чтоб самим остаться
в стороне. Среди вашего брата не
чувствуется человек, который сходил бы с ума от любви к народу, от страха за его судьбу, как сходит с ума Глеб Успенский.
Дома он тотчас нашел среди стихотворений подписанное — Иноков. Буквы подписи и неровных строчек были круто опрокинуты влево и лишены определенного рисунка, каждая буква падала отдельно от другой, все согласные написаны маленькими, а гласные — крупно. Уж
в этом
чувствовалась искусственность.
«К Прейсу это не идет, но
в нем сильно
чувствуется чужой человек», — подумал Самгин, слушая тяжеловатые, книжные фразы. Прейс говорил о ницшеанстве, как реакции против марксизма, — говорил вполголоса, как бы сообщая тайны, известные только ему.
Вообще все шло необычно просто и легко, и почти не
чувствовалось, забывалось как-то, что отец умирает. Умер Иван Самгин через день, около шести часов утра, когда все
в доме спали, не спала, должно быть, только Айно; это она, постучав
в дверь комнаты Клима, сказала очень громко и странно низким голосом...
Говоря, Долганов смотрел на Клима так, что Самгин понял: этот чудак настраивается к бою; он уже обеими руками забросил волосы на затылок, и они вздыбились там некрасивой кучей. Вообще волосы его лежали на голове неровно, как будто череп Долганова имел форму шляпки кованого гвоздя. Постепенно впадая
в тон проповедника, он обругал Трейчке, Бисмарка, еще каких-то уже незнакомых Климу немцев,
чувствовалось, что он привык и умеет ораторствовать.
И стала рассказывать о Спиваке; голос ее звучал брезгливо, после каждой фразы она поджимала увядшие губы;
в ней
чувствовалась неизлечимая усталость и злая досада на всех за эту усталость. Но говорила она тоном, требующим внимания, и Варвара слушала ее, как гимназистка, которой не любимый ею учитель читает нотацию.
Коротенькими фразами он говорил им все, что знал о рабочем движении, подчеркивая его анархизм, рассказывал о грузчиках, казаках и еще о каких-то выдуманных им людях,
в которых уже
чувствуется пробуждение классовой ненависти.
Самгин отметил, что нижняя пуговица брюк Стратонова расстегнута, но это не было ни смешным, ни неприличным, а только подчеркивало напряжение,
в котором
чувствовалось что-то как бы эротическое, что согласовалось с его крепким голосом и грубой силой слов.
Мать жила под Парижем, писала редко, но многословно и брюзгливо: жалуясь на холод зимою
в домах, на различные неудобства жизни, на русских, которые «не умеют жить за границей»; и
в ее эгоистической, мелочной болтовне
чувствовался смешной патриотизм провинциальной старухи…
Дни и ночи по улице, по крышам рыкал не сильный, но неотвязный ветер и воздвигал между домами и людьми стены отчуждения; стены были невидимы, но
чувствовались в том, как молчаливы стали обыватели, как подозрительно и сумрачно осматривали друг друга и как быстро, при встречах, отскакивали
в разные стороны.
И вот, безболезненно порвав связь с женщиной, закончив полосу жизни, чувствуя себя свободным, настроенный лирически мягко, он — который раз? — сидит
в вагоне второго класса среди давно знакомых, обыкновенных людей, но сегодня
в них
чувствуется что-то новое и они возбуждают не совсем обыкновенные мысли.
Затем он подумал, что вокруг уже слишком тихо для человека. Следовало бы, чтоб стучал маятник часов, действовал червяк-древоточец,
чувствовалась бы «жизни мышья беготня». Напрягая слух, он уловил шорох листвы деревьев
в парке и вспомнил, что кто-то из литераторов приписал этот шорох движению земли
в пространстве.
—
В Париже особенно
чувствуется, что мужчина обречен женщине…
Все это текло мимо Самгина, но было неловко, неудобно стоять
в стороне, и раза два-три он посетил митинги местных политиков. Все, что слышал он, все речи ораторов были знакомы ему; он отметил, что левые говорят громко, но слова их стали тусклыми, и
чувствовалось, что говорят ораторы слишком напряженно, как бы из последних сил. Он признал, что самое дельное было сказано
в городской думе, на собрании кадетской партии, членом ее местного комитета — бывшим поверенным по делам Марины.
Чувствовалось, что Безбедов искренно огорчен, а не притворяется. Через полчаса огонь погасили, двор опустел, дворник закрыл ворота;
в память о неудачном пожаре остался горький запах дыма, лужи воды, обгоревшие доски и,
в углу двора, белый обшлаг рубахи Безбедова. А еще через полчаса Безбедов, вымытый, с мокрой головою и надутым, унылым лицом, сидел у Самгина, жадно пил пиво и, поглядывая
в окно на первые звезды
в черном небе, бормотал...
По-русски он говорил не торопясь, проглатывая одни слоги, выпевая другие, —
чувствовалось, что он честно старается говорить правильно. Почти все фразы он облекал
в форму вопросов...
Его слушали очень внимательно, многие головы одобрительно склонялись, слышны были краткие, негромкие междометия,
чувствовалось, что
в ответ на его дружеские улыбки люди тоже улыбаются, а один депутат, совершенно лысый, двигал серыми ушами, точно заяц.
Неприятен и сиповатый тенорок,
в нем
чувствуется сердитое напряжение, готовность закричать, сказать что-то грубое, злое, а особенно неприятны маленькие, выпуклые, как вишни, темные глаза.
Он ощущал позыв к женщине все более определенно, и это вовлекло его
в приключение, которое он назвал смешным. Поздно вечером он забрел
в какие-то узкие, кривые улицы, тесно застроенные высокими домами. Линия окон была взломана, казалось, что этот дом уходит
в землю от тесноты, а соседний выжимается вверх.
В сумраке, наполненном тяжелыми запахами, на панелях, у дверей сидели и стояли очень демократические люди, гудел негромкий говорок, сдержанный смех, воющее позевывание.
Чувствовалось настроение усталости.
Во всем, что говорил Тагильский,
чувствовалась какая-то правда, но
чувствовалась и угроза быть вовлеченным
в громкий уголовный процесс,
в котором не хотелось бы участвовать даже
в качестве свидетеля, а ведь могут пристегнуть и
в качестве соучастника.
«Фигура и лицо комика, но ничего смешного
в нем не
чувствуется. Он — злой и не скрывает этого. Он — опасный человек». Но, проверив свои впечатления, Самгин должен был признать, что ему что-то нравится
в этом человеке.
Говоря это, он мял пальцами подбородок и смотрел
в лицо Самгина с тем напряжением, за которым
чувствуется, что человек думает не о том, на что смотрит. Зрачки его потемнели.
—
В докладе моем «О соблазнах мнимого знания» я указал, что фантастические, невообразимые числа математиков — ирреальны, не способны дать физически ясного представления о вселенной, о нашей, земной, природе, и о жизни плоти человечий, что математика есть метафизика двадцатого столетия и эта наука влечется к схоластике средневековья, когда диавол
чувствовался физически и считали количество чертей на конце иглы.
Говорил Дронов пренебрежительно, не очень охотно, как будто от скуки, и
в словах его не
чувствовалось озлобления против полупьяных шумных людей. Характеризовал он литераторов не своими словами, а их же мнениями друг о друге, высказанными
в рецензиях, пародиях, эпиграммах, анекдотах.
Самгин редко разрешал себе говорить с нею, а эта рябая становилась все фамильярнее, навязчивей. Но работала она все так же безукоризненно, не давая причины заменить ее. Он хотел бы застать
в кухне мужчину, но, кроме Беньковского, не видел ни одного, хотя какие-то мужчины бывали: Агафья не курила, Беньковский — тоже, но
в кухне всегда
чувствовался запах табака.
В шмелином, озабоченном жужжании его
чувствовалась твердая вера человека
в то, что он исполняет трудную обязанность проповедника единой несокрушимой истины и что каждое его слово — ценнейший подарок людям.
Его слушали так же внимательно, как всех,
чувствовалось, что каждому хочется сказать или услышать нечто твердое, успокаивающее, найти какое-то историческое, объединяющее слово, а для Самгина
в метелице речей, слов звучало простое солдатское...
— Даже. И преступно искусство, когда оно изображает мрачными красками жизнь демократии. Подлинное искусство — трагично. Трагическое создается насилием массы
в жизни, но не
чувствуется ею
в искусстве. Калибану Шекспира трагедия не доступна. Искусство должно быть более аристократично и непонятно, чем религия. Точнее: чем богослужение. Это — хорошо, что народ не понимает латинского и церковнославянского языка. Искусство должно говорить языком непонятным и устрашающим. Я одобряю Леонида Андреева.