Неточные совпадения
Трудно было
понять, что говорит отец, он говорил так много и быстро, что слова его подавляли друг друга, а вся речь напоминала о
том, как пузырится пена пива или кваса, вздымаясь из горлышка бутылки.
— Дурачок! Чтоб не страдать.
То есть — чтоб его, народ, научили жить не страдая. Христос тоже Исаак, бог отец отдал его в жертву народу.
Понимаешь: тут
та же сказка о жертвоприношении Авраамовом.
И вообще, чем дальше,
тем все труднее становилось
понимать взрослых, — труднее верить им.
Клим
понимал, что Лидия не видит в нем замечательного мальчика, в ее глазах он не растет, а остается все таким же, каким был два года
тому назад, когда Варавки сняли квартиру.
Это нельзя было
понять,
тем более нельзя, что в первый же день знакомства Борис поссорился с Туробоевым, а через несколько дней они жестоко, до слез и крови, подрались.
Он снова молчал, как будто заснув с открытыми глазами. Клим видел сбоку фарфоровый, блестящий белок, это напомнило ему мертвый глаз доктора Сомова. Он
понимал, что, рассуждая о выдумке, учитель беседует сам с собой, забыв о нем, ученике. И нередко Клим ждал, что вот сейчас учитель скажет что-то о матери, о
том, как он в саду обнимал ноги ее. Но учитель говорил...
— Ну, пусть не так! — равнодушно соглашался Дмитрий, и Климу казалось, что, когда брат рассказывает даже именно так, как было, он все равно не верит в
то, что говорит. Он знал множество глупых и смешных анекдотов, но рассказывал не смеясь, а как бы даже конфузясь. Вообще в нем явилась непонятная Климу озабоченность, и людей на улицах он рассматривал таким испытующим взглядом, как будто считал необходимым
понять каждого из шестидесяти тысяч жителей города.
Уроки Томилина становились все более скучны, менее понятны, а сам учитель как-то неестественно разросся в ширину и осел к земле. Он переоделся в белую рубаху с вышитым воротом, на его голых, медного цвета ногах блестели туфли зеленого сафьяна. Когда Клим, не
понимая чего-нибудь, заявлял об этом ему, Томилин, не сердясь, но с явным удивлением, останавливался среди комнаты и говорил почти всегда одно и
то же...
Клим
понял, что Варавка не хочет говорить при нем, нашел это неделикатным, вопросительно взглянул на мать, но не встретил ее глаз, она смотрела, как Варавка, усталый, встрепанный, сердито поглощает ветчину. Пришел Ржига, за ним — адвокат, почти до полуночи они и мать прекрасно играли, музыка опьянила Клима умилением, еще не испытанным, настроила его так лирически, что когда, прощаясь с матерью, он поцеловал руку ее,
то, повинуясь силе какого-то нового чувства к ней, прошептал...
— Ты не
понял? — удивился
тот и, открыв книгу, прочитал одну из первых фраз предисловия автора...
— «Победа над идеализмом была в
то же время победой над женщиной». Вот — правда! Высота культуры определяется отношением к женщине, —
понимаешь?
Оживляясь, он говорил о
том, что сословия относятся друг к другу иронически и враждебно, как племена различных культур, каждое из них убеждено, что все другие не могут
понять его, и спокойно мирятся с этим, а все вместе полагают, что население трех смежных губерний по всем навыкам, обычаям, даже по говору — другие люди и хуже, чем они, жители вот этого города.
Он
понимал, что Алина спрашивает лишь для
того, чтоб лишний раз обратить внимание на себя, но это казалось ему естественным, оправданным и даже возбуждало в нем сочувствие девушке.
В нежную минуту он решился наконец спросить ее о Дронове; он
понимал, что обязан спросить об этом, хотя и чувствовал, что чем дальше,
тем более вопрос этот теряет свою обязательность и значение. В этом скрывалось нечто смущавшее его, нечистоплотное. Когда он спросил, Рита удивленно подняла брови...
Каждый раз после свидания с Ритой Климу хотелось уличить Дронова во лжи, но сделать это значило бы открыть связь со швейкой, а Клим
понимал, что он не может гордиться своим первым романом. К
тому же случилось нечто, глубоко поразившее его: однажды вечером Дронов бесцеремонно вошел в его комнату, устало сел и заговорил угрюмо...
Он сейчас же
понял, что сказал это не так, как следовало, не
теми словами. Маргарита, надевая новые ботинки, сидела согнувшись, спиною к нему. Она ответила не сразу и спокойно...
Испуганный и как во сне, Клим побежал, выскочил за ворота, прислушался; было уже темно и очень тихо, но звука шагов не слыхать. Клим побежал в сторону
той улицы, где жил Макаров, и скоро в сумраке, под липами у церковной ограды, увидал Макарова, — он стоял, держась одной рукой за деревянную балясину ограды, а другая рука его была поднята в уровень головы, и, хотя Клим не видел в ней револьвера, но,
поняв, что Макаров сейчас выстрелит, крикнул...
Она снова замолчала, сказав, видимо, не
то, что хотелось, а Клим, растерянно ловя отдельные фразы, старался
понять: чем возмущают его слова матери?
Все чаще Клим думал, что Нехаева образованнее и умнее всех в этой компании, но это, не сближая его с девушкой, возбуждало в нем опасение, что Нехаева
поймет в нем
то, чего ей не нужно
понимать, и станет говорить с ним так же снисходительно, небрежно или досадливо, как она говорит с Дмитрием.
И возникало настойчивое желание обнажить людей,
понять, какова
та пружина, которая заставляет человека говорить и действовать именно так, а не иначе.
— Она будет очень счастлива в известном, женском смысле понятия о счастье. Будет много любить; потом, когда устанет, полюбит собак, котов,
той любовью, как любит меня. Такая сытая, русская. А вот я не чувствую себя русской, я — петербургская. Москва меня обезличивает. Я вообще мало знаю и не
понимаю Россию. Мне кажется — это страна людей, которые не нужны никому и сами себе не нужны. А вот француз, англичанин — они нужны всему миру. И — немец, хотя я не люблю немцев.
— Да, конечно, вы должны чувствовать именно так. Я
поняла это по вашей сдержанности, по улыбке вашей, всегда серьезной, по
тому, как хорошо вы молчите, когда все кричат. И — о чем?
Потер озябшие руки и облегченно вздохнул. Значит, Нехаева только играла роль человека, зараженного пессимизмом, играла для
того, чтоб, осветив себя необыкновенным светом, привлечь к себе внимание мужчины. Так поступают самки каких-то насекомых. Клим Самгин чувствовал, что к радости его открытия примешивается злоба на кого-то. Трудно было
понять: на Нехаеву или на себя? Или на что-то неуловимое, что не позволяет ему найти точку опоры?
Иногда ему казалось, что марксисты более глубоко, чем народники,
понимают несокрушимость закона эволюции, но все-таки и на
тех и на других он смотрел как на представителей уже почти ненавистной ему «кутузовщины».
— Путаю? — спросил он сквозь смех. — Это только на словах путаю, а в душе все ясно. Ты
пойми: она удержала меня где-то на краю… Но, разумеется, не
то важно, что удержала, а
то, что она — есть!
Клим слушал напряженно, а — не
понимал, да и не верил Макарову: Нехаева тоже философствовала, прежде чем взять необходимое ей. Так же должно быть и с Лидией. Не верил он и
тому, что говорил Макаров о своем отношении к женщинам, о дружбе с Лидией.
— Конечно — обо всем, — сказал Самгин,
понимая, что пред ним ответственная минута. Делая паузы, вполне естественные и соразмерные со взмахами весел, он осмотрительно заговорил о
том, что счастье с женщиной возможно лишь при условии полной искренности духовного общения. Но Алина, махнув рукою, иронически прервала его речь...
— Когда изгоняемый из рая Адам оглянулся на древо познания, он увидал, что бог уже погубил древо: оно засохло. «И се диавол приступи Адамови и рече: чадо отринутое, не имаши путя инаго, яко на муку земную. И повлек Адама во ад земный и показа ему вся прелесть и вся скверну, их же сотвориша семя Адамово». На эту
тему мадьяр Имре Мадач весьма значительную вещь написал. Так вот как надо
понимать, Лидочка, а вы…
— Гордость, которую попирают так жестоко. Привычное — ты
пойми! — привычное нежелание заглянуть в душу ласково, дружески. Я не
то говорю, но об этом не скажешь…
Клим не ответил. Он слушал, не думая о
том, что говорит девушка, и подчинялся грустному чувству. Ее слова «мы все несчастны» мягко толкнули его, заставив вспомнить, что он тоже несчастен — одинок и никто не хочет
понять его.
Возможно, что именно и только «кутузовщина» позволит
понять и — даже лучше
того — совершенно устранить из жизни различных кошмарных людей, каковы дьякон, Лютов, Диомидов и подобные.
В конце концов Самгину казалось, что он прекрасно
понимает всех и все, кроме себя самого. И уже нередко он ловил себя на
том, что наблюдает за собой как за человеком, мало знакомым ему и опасным для него.
Клим чувствовал себя все более тревожно, неловко, он
понимал, что было бы вообще приличнее и тактичнее по отношению к Лидии, если бы он ходил по улицам, искал ее, вместо
того чтоб сидеть здесь и пить чай. Но теперь и уйти неловко.
В противоположность Пояркову этот был настроен оживленно и болтливо. Оглядываясь, как человек, только что проснувшийся и еще не понимающий — где он, Маракуев выхватывал из трактирных речей отдельные фразы, словечки и, насмешливо или задумчиво, рассказывал на схваченную
тему нечто анекдотическое. Он был немного выпивши, но Клим
понимал, что одним этим нельзя объяснить его необычное и даже несколько пугающее настроение.
— Не
понимаю — почему? Он такой… не для этого… Нет, не трогай меня, — сказала она, когда Клим попытался обнять ее. — Не трогай. Мне так жалко Константина, что иногда я ненавижу его за
то, что он возбуждает только жалость.
— Любовь тоже требует героизма. А я — не могу быть героиней. Варвара — может. Для нее любовь — тоже театр. Кто-то, какой-то невидимый зритель спокойно любуется
тем, как мучительно любят люди, как они хотят любить. Маракуев говорит, что зритель — это природа. Я — не
понимаю… Маракуев тоже, кажется, ничего не
понимает, кроме
того, что любить — надо.
Он не помнил, когда она ушла, уснул, точно убитый, и весь следующий день прожил, как во сне, веря и не веря в
то, что было. Он
понимал лишь одно: в эту ночь им пережито необыкновенное, неизведанное, но — не
то, чего он ждал, и не так, как представлялось ему. Через несколько таких же бурных ночей он убедился в этом.
Он сам удивлялся
тому, что находил в себе силу для такой бурной жизни, и
понимал, что силу эту дает ему Лидия, ее всегда странно горячее и неутомимое тело.
Да и не легко было
понять значение
той суматохи, которую неутомимо разжигал и раздувал Варавка.
— Не надо лгать друг другу, — слышал Самгин. — Лгут для
того, чтоб удобнее жить, а я не ищу удобств,
пойми это! Я не знаю, чего хочу. Может быть — ты прав: во мне есть что-то старое, от этого я и не люблю ничего и все кажется мне неверным, не таким, как надо.
— Кроме
того, я беседовала с тобою, когда, уходя от тебя, оставалась одна. Я — честно говорила и за тебя… честнее, чем ты сам мог бы сказать. Да, поверь мне! Ты ведь не очень… храбр. Поэтому ты и сказал, что «любить надо молча». А я хочу говорить, кричать, хочу
понять. Ты советовал мне читать «Учебник акушерства»…
Редко слышал он возгласы восторга, а если они раздавались,
то чаще всего из уст женщин пред витринами текстильщиков и посудников, парфюмеров, ювелиров и меховщиков. Впрочем, можно было думать, что большинство людей немело от обилия впечатлений. Но иногда Климу казалось, что только похвалы женщин звучат искренней радостью, а в суждениях мужчин неудачно скрыта зависть. Он даже подумал, что, быть может, Макаров прав: женщина лучше мужчины
понимает, что все в мире — для нее.
Рассказывая Спивак о выставке, о ярмарке, Клим Самгин почувствовал, что умиление, испытанное им, осталось только в памяти, но как чувство — исчезло. Он
понимал, что говорит неинтересно. Его стесняло желание найти свою линию между неумеренными славословиями одних газет и ворчливым скептицизмом других, а кроме
того, он боялся попасть в тон грубоватых и глумливых статеек Инокова.
— И, кроме
того, Иноков пишет невозможные стихи, просто, знаете, смешные стихи. Кстати, у меня накопилось несколько аршин стихотворений местных поэтов, — не хотите ли посмотреть? Может быть, найдете что-нибудь для воскресных номеров. Признаюсь, я плохо
понимаю новую поэзию…
Клим заметил, что историк особенно внимательно рассматривал Томилина и даже как будто боялся его; может быть, это объяснялось лишь
тем, что философ, входя в зал редакции, пригибал рыжими ладонями волосы свои, горизонтально торчавшие по бокам черепа, и, не зная Томилина, можно было
понять этот жест как выражение отчаяния...
Это — не
тот город, о котором сквозь зубы говорит Иван Дронов, старается смешно писать Робинзон и пренебрежительно рассказывают люди, раздраженные неутоленным честолюбием, а может быть, так или иначе, обиженные действительностью, неблагожелательной им. Но на сей раз Клим подумал об этих людях без раздражения,
понимая, что ведь они тоже действительность, которую так благосклонно оправдывал чистенький историк.
— Понимаю-с! — прервал его старик очень строгим восклицанием. — Да-с, о республике! И даже — о социализме, на котором сам Иисус Христос голову…
то есть который и Христу, сыну бога нашего, не удался, как это доказано. А вы что думаете об этом, смею спросить?
Смугловатое лицо его было неподвижно, только густые, круто изогнутые брови вздрагивали, когда он иронически подчеркивал
то или иное слово. Самгин молчал, утвердительно кивая головою там, где этого требовала вежливость, и терпеливо ожидал, когда маленький, упругий человечек даст
понять: чего он хочет?
— Первый раз, — ответил
тот, не поднимая головы от тарелки, и спросил с набитым ртом: — Так не
понимаете, почему некоторых субъектов тянет к марксизму?
Мысли его растекались по двум линиям: думая о женщине, он в
то же время пытался дать себе отчет в своем отношении к Степану Кутузову. Третья встреча с этим человеком заставила Клима
понять, что Кутузов возбуждает в нем чувствования слишком противоречивые. «Кутузовщина», грубоватые шуточки, уверенность в неоспоримости исповедуемой истины и еще многое — антипатично, но прямодушие Кутузова, его сознание своей свободы приятно в нем и даже возбуждает зависть к нему, притом не злую зависть.