Неточные совпадения
Летом, на другой год после смерти Бориса, когда Лидии минуло двенадцать лет, Игорь Туробоев отказался учиться в военной школе
и должен был ехать в какую-то другую, в Петербург.
И вот, за несколько
дней до его отъезда, во время завтрака, Лидия решительно заявила отцу, что она любит Игоря,
не может без него
жить и не хочет, чтоб он учился в другом городе.
Клим вышел на улицу,
и ему стало грустно. Забавные друзья Макарова, должно быть, крепко любят его,
и жить с ними — уютно, просто. Простота их заставила его вспомнить о Маргарите — вот у кого он хорошо отдохнул бы от нелепых тревог этих
дней.
И, задумавшись о ней, он вдруг почувствовал, что эта девушка незаметно выросла в глазах его, но выросла где-то в стороне от Лидии
и не затемняя ее.
— В России
живет два племени: люди одного — могут думать
и говорить только о прошлом, люди другого — лишь о будущем
и, непременно, очень отдаленном. Настоящее, завтрашний
день, почти никого
не интересует.
— Замечательный человек.
Живет —
не морщится. На
днях тут хоронили кого-то,
и один из провожатых забавно сказал: «Тридцать девять лет
жил — морщился, больше
не стерпел — помер». Томилин — много стерпит.
Он весь
день прожил под впечатлением своего открытия, бродя по лесу,
не желая никого видеть,
и все время видел себя на коленях пред Лидией, обнимал ее горячие ноги, чувствовал атлас их кожи на губах, на щеках своих
и слышал свой голос: «Я тебя люблю».
Болезнь
и лень, воспитанная ею, помешали Самгину своевременно хлопотать о переводе в московский университет, а затем он решил отдохнуть,
не учиться в этом году. Но дома
жить было слишком скучно, он все-таки переехал в Москву
и в конце сентября, ветреным
днем, шагал по переулкам, отыскивая квартиру Лидии.
— Странный,
не правда ли? — воскликнула Лидия, снова оживляясь. Оказалось, что Диомидов — сирота, подкидыш; до девяти лет он воспитывался старой
девой, сестрой учителя истории, потом она умерла, учитель спился
и тоже через два года помер, а Диомидова взял в ученики себе резчик по дереву, работавший иконостасы. Проработав у него пять лет, Диомидов перешел к его брату, бутафору, холостяку
и пьянице, с ним
и живет.
Он
не помнил, когда она ушла, уснул, точно убитый,
и весь следующий
день прожил, как во сне, веря
и не веря в то, что было. Он понимал лишь одно: в эту ночь им пережито необыкновенное, неизведанное, но —
не то, чего он ждал,
и не так, как представлялось ему. Через несколько таких же бурных ночей он убедился в этом.
— Ой,
не доведет нас до добра это сочинение мертвых праведников, а тем паче — живых.
И ведь делаем-то мы это
не по охоте,
не по нужде, а — по привычке, право, так! Лучше бы согласиться на том, что все грешны, да
и жить всем в одно грешное, земное
дело.
Он вышел в большую комнату, место детских игр в зимние
дни,
и долго ходил по ней из угла в угол, думая о том, как легко исчезает из памяти все, кроме того, что тревожит. Где-то
живет отец, о котором он никогда
не вспоминает, так же, как о брате Дмитрии. А вот о Лидии думается против воли. Было бы
не плохо, если б с нею случилось несчастие, неудачный роман или что-нибудь в этом роде. Было бы
и для нее полезно, если б что-нибудь согнуло ее гордость. Чем она гордится?
Не красива.
И —
не умна.
В конце концов Сомова оставила в нем неприятное впечатление.
И неприятно было, что она, свидетель детских его
дней, будет
жить у Варвары, будет, наверное, посещать его. Но он скоро убедился, что Сомова
не мешает ему, она усердно готовилась на курсы Герье, шариком каталась по Москве, а при встречах с ним восхищенно тараторила...
Лидия пожала его руку молча. Было неприятно видеть, что глаза Варвары провожают его с явной радостью. Он ушел, оскорбленный равнодушием Лидии, подозревая в нем что-то искусственное
и демонстративное. Ему уже казалось, что он ждал: Париж сделает Лидию более простой, нормальной,
и, если даже несколько развратит ее, — это пошло бы только в пользу ей. Но, видимо, ничего подобного
не случилось
и она смотрит на него все теми же глазами ночной птицы, которая
не умеет
жить днем.
— Выпустили меня третьего
дня,
и я все еще
не в себе. На родину, — а где у меня родина, дураки! Через четыре
дня должна ехать, а мне совершенно необходимо
жить здесь. Будут хлопотать, чтоб меня оставили в Москве, но…
— Затем выбегает в соседнюю комнату, становится на руки, как молодой негодяй, ходит на руках
и сам на себя в низок зеркала смотрит. Но — позвольте! Ему — тридцать четыре года, бородка солидная
и даже седые височки. Да-с! Спрашивают… спрашиваю его: «Очень хорошо, Яковлев, а зачем же ты вверх ногами ходил?» — «Этого, говорит, я вам объяснить
не могу, но такая у меня примета
и привычка, чтобы после успеха в
деле пожить минуточку вниз головою».
—
И вообще — решено расстреливать. Эти похороны! В самом
деле, — сам подумай, — ведь
не во Франции мы
живем! Разве можно устраивать такие демонстрации!
— Я — усмиряю,
и меня — тоже усмиряют. Стоит предо мной эдакий великолепный старичище, морда — умная, честная морда — орел! Схватил я его за бороду, наган — в нос. «Понимаешь?», говорю. «Так точно, ваше благородие, понимаю, говорит, сам — солдат турецкой войны, крест, медали имею, на усмирение хаживал, мужиков порол, стреляйте меня, — достоин! Только, говорит, это
делу не поможет, ваше благородие,
жить мужикам — невозможно, бунтовать они будут, всех
не перестреляете». Н-да… Вот — морда, а?
Не желая видеть Дуняшу, он зашел в ресторан, пообедал там, долго сидел за кофе, курил
и рассматривал, обдумывал Марину, но понятнее для себя
не увидел ее. Дома он нашел письмо Дуняши, — она извещала, что едет — петь на фабрику посуды, возвратится через
день. В уголке письма было очень мелко приписано: «Рядом с тобой
живет подозрительный,
и к нему приходил Судаков. Помнишь Судакова?»
— Вот — соседи мои
и знакомые
не говорят мне, что я
не так
живу, а дети, наверное, сказали бы. Ты слышишь, как в наши
дни дети-то кричат отцам —
не так, все —
не так! А как марксисты народников зачеркивали? Ну — это политика! А декаденты? Это уж — быт, декаденты-то! Они уж отцам кричат:
не в таких домах
живете,
не на тех стульях сидите, книги читаете
не те!
И заметно, что у родителей-атеистов дети — церковники…
В этой тревоге он
прожил несколько
дней, чувствуя, что тупеет, подчиняется меланхолии
и — боится встречи с Мариной. Она
не являлась к нему
и не звала его, — сам он идти к ней
не решался. Он плохо спал, утратил аппетит
и непрерывно прислушивался к замедленному течению вязких воспоминаний, к бессвязной смене однообразных мыслей
и чувств.
— Здесь очень много русских,
и — представь? — на
днях я, кажется, видела Алину, с этим ее купцом. Но мне уже
не хочется бесконечных русских разговоров. Я слишком много видела людей, которые все знают, но
не умеют
жить. Неудачники, все неудачники.
И очень озлоблены, потому что неудачники. Но — пойдем в дом.
— Нимало
не сержусь, очень понимаю, — заговорила она спокойно
и как бы вслушиваясь в свои слова. — В самом
деле: здоровая баба
живет без любовника — неестественно.
Не брезгует наживать деньги
и говорит о примате духа. О революции рассуждает
не без скепсиса, однако — добродушно, — это уж совсем чертовщина!
Самгин
прожил в Париже еще
дней десять, настроенный, как человек, который
не может решить, что ему делать. Вот он поедет в Россию, в тихий мещанско-купеческий город, где люди, которых встряхнула революция, укладывают в должный, знакомый ему, скучный порядок свои привычки, мысли, отношения —
и где Марина Зотова будет развертывать пред ним свою сомнительную, темноватую мудрость.
Дня три он
прожил в непривычном настроении досады на себя, в ожидании событий.
Дела Марины
не требовали в суд,
не вызывали
и его лично.
И Тагильский
не являлся.
В течение ближайших
дней он убедился, что действительно ему
не следует
жить в этом городе. Было ясно: в адвокатуре местной, да, кажется,
и у некоторых обывателей, подозрительное
и враждебное отношение к нему — усилилось. Здоровались с ним так, как будто, снимая шапку, оказывали этим милость,
не заслуженную им. Один из помощников, которые приходили к нему играть в винт, ответил на его приглашение сухим отказом. А Гудим, встретив его в коридоре суда, крякнул
и спросил...
«Сомову он расписал очень субъективно, — думал Самгин, но, вспомнив рассказ Тагильского, перестал думать о Любаше. — Он стал гораздо мягче, Кутузов. Даже интереснее. Жизнь умеет шлифовать людей. Странный
день прожил я, — подумал он
и не мог сдержать улыбку. — Могу продать дом
и снова уеду за границу, буду писать мемуары или — роман».
— Тоже
не будет толку. Мужики закона
не понимают, привыкли беззаконно
жить.
И напрасно Ногайцев беспокоил вас, ей-богу, напрасно! Сами судите, что значит — мириться? Это значит — продажа интереса. Вы, Клим Иванович, препоручите это
дело мне да куму, мы найдем средство мира.
— «
И хлопочи об наследстве по дедушке Василье, улещай его всяко, обласкивай покуда он
жив и следи чтобы Сашка
не украла чего. Дети оба поумирали на то скажу
не наша воля, бог дал, бог взял, а ты первое
дело сохраняй мельницу
и обязательно поправь крылья к осени да
не дранкой, а холстом. Пленику
не потакай, коли он попал, так пусть работает сукин сын коли черт его толкнул против нас». Вот! — сказал Пыльников, снова взмахнув книжкой.
— Странное
дело, — продолжал он, недоуменно вздернув плечи, — но я замечал, что чем здоровее человек, тем более жестоко грызет его цинга, а слабые переносят ее легче. Вероятно, это
не так, а вот сложилось такое впечатление. Прокаженные встречаются там, меряченье нередко… Вообще — край
не из веселых.
И все-таки, знаешь, Клим, — замечательный народ
живет в государстве Романовых, черт их возьми! Остяки, например,
и особенно — вогулы…