Неточные совпадения
—
Никогда не встречал человека, который так глупо боится смерти,
как моя супруга.
Со всем этим
никогда не соглашался Настоящий Старик — дедушка Аким, враг своего внука и всех людей, высокий, сутулый и скучный,
как засохшее дерево.
Варавка был самый интересный и понятный для Клима. Он не скрывал, что ему гораздо больше нравится играть в преферанс, чем слушать чтение. Клим чувствовал, что и отец играет в карты охотнее, чем слушает чтение, но отец
никогда не сознавался в этом. Варавка умел говорить так хорошо, что слова его ложились в память,
как серебряные пятачки в копилку. Когда Клим спросил его: что такое гипотеза? — он тотчас ответил...
Климу казалось, что Борис
никогда ни о чем не думает, заранее зная,
как и что надобно делать. Только однажды, раздосадованный вялостью товарищей, он возмечтал...
Ударившись обо что-нибудь, расцарапав себе ногу, руку, разбив себе нос, она
никогда не плакала, не ныла,
как это делали девочки Сомовы.
Был один из тех сказочных вечеров, когда русская зима с покоряющей, вельможной щедростью развертывает все свои холодные красоты. Иней на деревьях сверкал розоватым хрусталем, снег искрился радужной пылью самоцветов, за лиловыми лысинами речки, оголенной ветром, на лугах лежал пышный парчовый покров, а над ним — синяя тишина, которую, казалось, ничто и
никогда не поколеблет. Эта чуткая тишина обнимала все видимое,
как бы ожидая, даже требуя, чтоб сказано было нечто особенно значительное.
Клим заметил, что знаток обязанностей интеллигенции
никогда не ест хлебного мякиша, а только корки, не любит табачного дыма, а водку пьет, не скрывая отвращения к ней и
как бы только по обязанности.
В тесной комнатке, ничем не отличавшейся от прежней, знакомой Климу, он провел у нее часа четыре. Целовала она
как будто жарче, голоднее, чем раньше, но ласки ее не могли опьянить Клима настолько, чтоб он забыл о том, что хотел узнать. И, пользуясь моментом ее усталости, он, издали подходя к желаемому, спросил ее о том, что
никогда не интересовало его...
Он обладал неистощимым запасом грубоватого добродушия,
никогда не раздражался в бесконечных спорах с Туробоевым, и часто Клим видел, что этот нескладно скроенный, но крепко сшитый человек рассматривает всех странно задумчивым и
как бы сожалеющим взглядом светло-серых глаз.
— Это, очевидно, местный покровитель искусств и наук. Там какой-то рыжий человек читал нечто вроде лекции «Об инстинктах познания», кажется? Нет, «О третьем инстинкте», но это именно инстинкт познания. Я — невежда в философии, но — мне понравилось: он доказывал, что познание такая же сила,
как любовь и голод. Я
никогда не слышала этого… в такой форме.
По воскресеньям, вечерами, у дяди Хрисанфа собирались его приятели, люди солидного возраста и одинакового настроения; все они были обижены, и каждый из них приносил слухи и факты, еще более углублявшие их обиды; все они любили выпить и поесть, а дядя Хрисанф обладал огромной кухаркой Анфимовной, которая пекла изумительные кулебяки. Среди этих людей было два актера, убежденных, что они сыграли все роли свои так,
как никто
никогда не играл и уже никто не сыграет.
Затем Самгин почувствовал, что
никогда еще не был он таким хорошим, умным и почти до слез несчастным,
как в этот странный час, в рядах людей, до немоты очарованных старой, милой ведьмой, явившейся из древних сказок в действительность, хвастливо построенную наскоро и напоказ.
Чувствовать себя необыкновенным,
каким он
никогда не был, Климу мешал Иноков. В коротких перерывах между сказами Федосовой, когда она, отдыхая, облизывая темные губы кончиком языка, поглаживала кривой бок, дергала концы головного платочка, завязанного под ее подбородком, похожим на шляпку гриба, когда она, покачиваясь вбок, улыбалась и кивала головой восторженно кричавшему народу, — в эти минуты Иноков разбивал настроение Клима, неистово хлопая ладонями и крича рыдающим голосом...
Он вышел в большую комнату, место детских игр в зимние дни, и долго ходил по ней из угла в угол, думая о том,
как легко исчезает из памяти все, кроме того, что тревожит. Где-то живет отец, о котором он
никогда не вспоминает, так же,
как о брате Дмитрии. А вот о Лидии думается против воли. Было бы не плохо, если б с нею случилось несчастие, неудачный роман или что-нибудь в этом роде. Было бы и для нее полезно, если б что-нибудь согнуло ее гордость. Чем она гордится? Не красива. И — не умна.
«Семейные бани И. И. Домогайлова сообщают, что в дворянском отделении устроен для мужчин душ профессора Шарко, а для дам ароматические ванны», — читал он, когда в дверь постучали и на его крик: «Войдите!» вошел курчавый ученик Маракуева — Дунаев. Он
никогда не бывал у Клима, и Самгин встретил его удивленно, поправляя очки. Дунаев,
как всегда, улыбался, мелкие колечки густейшей бороды его шевелились, а нос как-то странно углубился в усы, и шагал Дунаев так, точно он ожидал, что может провалиться сквозь пол.
— Мысль, что «сознание определяется бытием», — вреднейшая мысль, она ставит человека в позицию механического приемника впечатлений бытия и не может объяснить,
какой же силой покорный раб действительности преображает ее? А ведь действительность
никогда не была — и не будет! — лучше человека, он же всегда был и будет не удовлетворен ею.
— Я тоже не могла уснуть, — начала она рассказывать. — Я
никогда не слышала такой мертвой тишины. Ночью по саду ходила женщина из флигеля, вся в белом, заломив руки за голову. Потом вышла в сад Вера Петровна, тоже в белом, и они долго стояли на одном месте…
как Парки.
Варвара
никогда не говорила с ним в таком тоне; он был уверен, что она смотрит на него все еще так,
как смотрела, будучи девицей. Когда же и почему изменился ее взгляд? Он вспомнил, что за несколько недель до этого дня жена, проводив гостей, устало позевнув, спросила...
Когда он рассказывал ей о своих встречах и беседах с партийными людями, Никонова слушала
как будто не так охотно,
как его философические размышления. Она
никогда не расспрашивала его о людях. И только один раз, когда он сказал, что Усов просит не присылать к нему «бестолковую» даму, она живо спросила...
«Прощай, конечно, мы
никогда больше не увидимся. Я не такая подлая,
как тебе расскажут, я очень несчастная. Думаю, что и ты тоже» — какие-то слова густо зачеркнуты — «такой же. Если только можешь, брось все это. Нельзя всю жизнь прятаться, видишь. Брось, откажись, я говорю потому, что люблю, жалею тебя».
Самгин прошел мимо его молча. Он шагал,
как во сне, почти без сознания, чувствуя только одно: он
никогда не забудет того, что видел, а жить с этим в памяти — невозможно. Невозможно.
В эти дни успеха,
какого он
никогда еще за всю свою жизнь не испытывал, у Самгина сама собою сложилась формула...
Совет рабочих депутатов не может явиться чем-то серьезным, нельзя представить,
какую роль может играть эта нигде, никем,
никогда не испробованная организация…
— Гроб поставили в сарай… Завтра его отнесут куда следует. Нашлись люди. Сто целковых. Н-да! Алина
как будто приходит в себя. У нее —
никогда никаких истерик! Макаров… — Он подскочил на кушетке, сел, изумленно поднял брови. — Дерется
как! Замечательно дерется, черт возьми! Ну, и этот… Нет, — каков Игнат, а? — вскричал он, подбегая к столу. — Ты заметил, понял?
Думалось трезво и даже удовлетворенно, — видеть такой жалкой эту давно чужую женщину было почти приятно. И приятно было слышать ее истерический визг, — он проникал сквозь дверь. О том, чтоб разорвать связь с Варварой, Самгин
никогда не думал серьезно; теперь ему казалось, что истлевшая эта связь лопнула. Он спросил себя,
как это оформить: переехать завтра же в гостиницу? Но — все и всюду бастуют…
А этот, товарищ Яков, — что такое он?» — Незаметно для себя Самгин дошел до бульвара, остановился, посмотрел на голые деревья, — они имели такой нищенский вид,
как будто уже
никогда больше не покроются листьями.
«Макаров утверждает, что отношения с женщиной требуют неограниченной искренности со стороны мужчины», — думал он, отвернувшись к стене, закрыв глаза, и не мог представить себе,
как это можно быть неограниченно искренним с Дуняшей, Варварой. Единственная женщина, с которой он был более откровенным, чем с другими, это — Никонова, но это потому, что она
никогда, ни о чем не выспрашивала.
Отношение к этой женщине не определялось. Раздражали неприятная ее самоуверенность и властность, раздражало и то, что она заставила высказаться. Последнее было особенно досадно. Самгин знал, что он
никогда еще и ни с кем не говорил так,
как с нею.
За книгами он стал еще более незаметен.
Никогда не спрашивал ни о чем, что не касалось его обязанностей, и лишь на второй или третий день, после того
как устроился в углу, робко осведомился...
— Нет, я о себе. Сокрушительных размышлений книжка, — снова и тяжелее вздохнул Захарий. — С ума сводит. Там говорится, что время есть бог и творит для нас или противу нас чудеса. Кто есть бог, этого я уж не понимаю и, должно быть,
никогда не пойму, а вот —
как же это, время — бог и, может быть, чудеса-то творит против нас? Выходит, что бог — против нас, — зачем же?
Самгин ушел, удовлетворенный ее равнодушием к истории с кружком Пермякова. Эти маленькие волнения ненадолго и неглубоко волновали его; поток, в котором он плыл, становился все уже, но — спокойнее, события принимали все более однообразный характер, действительность устала поражать неожиданностями, становилась менее трагичной, туземная жизнь текла так ровно,
как будто ничто и
никогда не возмущало ее.
Я
никогда не спорил с нею на эту тему, не могу, не хочу спорить, но — почему я
как будто боюсь поссориться с нею?»
Религиозные настроения и вопросы метафизического порядка
никогда не волновали Самгина, к тому же он видел,
как быстро религиозная мысль Достоевского и Льва Толстого потеряла свою остроту, снижаясь к блудному пустословию Мережковского, становилась бесстрастной в холодненьких словах полунигилиста Владимира Соловьева, разлагалась в хитроумии чувственника Василия Розанова и тонула, исчезала в туманах символистов.
— Нет,
никогда, — сказал Макаров. — Родить она не может, изуродовала себя абортами. Мужчина нужен ей не
как муж, а
как слуга.
— «Человечество — многомиллионная гидра пошлости», — это Иванов-Разумник. А вот Мережковский: «Люди во множестве
никогда не были так малы и ничтожны,
как в России девятнадцатого века». А Шестов говорит так: «Личная трагедия есть единственный путь к субъективной осмысленности существования».
Он сам был искренно удивлен резкостью и определенностью этой оценки, он
никогда еще не думал в таком тоне, и это сразу приподняло, выпрямило его. Взглянув в зеркало, он увидал, что смоченные волосы, высохнув, лежат гладко и этим обнаруживают,
как мало их и
как они стали редки. Он взял щетку, старательно взбил их, но, и более пышные, они все-таки заставили его подумать...
— XIX век — век пессимизма,
никогда еще в литературе и философии не было столько пессимистов,
как в этом веке. Никто не пробовал поставить вопрос: в чем коренится причина этого явления? А она — совершенно очевидна: материализм! Да, именно — он! Материальная культура не создает счастья, не создает. Дух не удовлетворяется количеством вещей, хотя бы они были прекрасные. И вот здесь — пред учением Маркса встает неодолимая преграда.
— Заметив,
как легко мы преклоняем колена, — этой нашей склонностью воспользовалась Япония, а вслед за нею — немцы, заставив нас заключить с ними торговый договор, выгодный только для них. Срок действия этого договора истекает в 14 году. Правительство увеличивает армию, усиливает флот, поощряет промышленность, работающую на войну. Это — предусмотрительно. Балканские войны
никогда еще не обходились без нашего участия…
— Значит, я — гость. И все мы, братцы, гости. Так. Ну, а —
какое же угощение нам? Гости — однако — не нищие, верно? Мы — нищие?
Никогда! Сами подаем нищим, ежели копейка есть. Мы — рабочие, рабочая сила… Вот нас угощают войной…
Он целовал ее, когда хотел, но
никогда не слышал от нее суждений о политике иначе
как в форме анекдота или сплетни.