Неточные совпадения
— Он родился в тревожный год —
тут и пожар, и арест Якова, и еще многое. Носила я его тяжело, роды были несколько преждевременны,
вот откуда его странности, я думаю.
— Дронов где-то вычитал, что
тут действует «дух породы», что «так хочет Венера». Черт их возьми, породу и Венеру, какое мне дело до них? Я не желаю чувствовать себя кобелем, у меня от этого тоска и мысли о самоубийстве,
вот в чем дело!
— Не знаю, — ответил Макаров, внимательно рассматривая дым папиросы. — Есть
тут какая-то связь с Ванькой Дроновым. Хотя — врет Ванька, наверное, нет у него никакого романа. А
вот похабными фотографиями он торговал, это верно.
—
Вот как хорошо сошлось. А я
тут с неделю думаю: как сказать, что не могу больше с тобой?
— Ну, из-за чего ссорятся мужчины с женщинами? Из-за мужчин, из-за женщин, конечно. Он стал просить у меня свои деньги, а я пошутила, не отдала. Тогда он стащил книжку, и мне пришлось заявить об этом мировому судье.
Тут Ванька отдал мне книжку;
вот и все.
— Окажите услугу, — говорил Лютов, оглядываясь и морщась. — Она
вот опоздала к поезду… Устройте ей ночевку у вас, но так, чтоб никто об этом не знал. Ее
тут уж видели; она приехала нанимать дачу; но — не нужно, чтоб ее видели еще раз. Особенно этот хромой черт, остроумный мужичок.
Три группы людей, поднимавших колокол, охали, вздыхали и рычали. Повизгивал блок, и что-то тихонько трещало на колокольне, но казалось, что все звуки гаснут и
вот сейчас наступит торжественная тишина. Клим почему-то не хотел этого, находя, что
тут было бы уместно языческое ликование, буйные крики и даже что-нибудь смешное.
— Что
тут нормально? Что
вот люди давят друг друга, а потом играют на гармонике? Рядом с нами до утра играли на гармонике.
— Различать надо: кто — рабочий, кто — мастеровой.
Вот я — рабочий от Вукола Морозова, нас
тут девяносто человек. Да Никольской мануфактуры есть.
—
Тут уж есть эдакое… неприличное, вроде как о предках и родителях бесстыдный разговор в пьяном виде с чужими, да-с! А господин Томилин и совсем ужасает меня. Совершенно как дикий черемис, — говорит что-то, а понять невозможно. И на плечах у него как будто не голова, а гнилая и горькая луковица. Робинзон — это, конечно, паяц, — бог с ним! А
вот бродил
тут молодой человек, Иноков, даже у меня был раза два… невозможно вообразить, на какое дело он способен!
— Оторвана? — повторил Иноков, сел на стул и, сунув шляпу в колени себе, провел ладонью по лицу. — Ну
вот, я так и думал, что
тут случилась какая-то ерунда. Иначе, конечно, вы не стали бы читать. Стихи у вас?
— Чепуха какая, — задумчиво бормотал Иноков, сбивая на ходу шляпой пыль с брюк. — Вам кажется, что вы куда-то не туда бежали, а у меня в глазах — щепочка мелькает, эдакая серая щепочка, точно ею выстрелили, взлетела… совсем как жаворонок… трепещет. Удивительно, право!
Тут — люди изувечены, стонут, кричат, а в память щепочка воткнулась. Эти штучки…
вот эдакие щепочки… черт их знает!
Вот какой
тут узелок завязан».
— Завистлива.
Тут — семьдесят пять процентов будущих знаменитостей, а — я?
Вот и злюсь.
— Слышали? — спросил Трифонов, подмигивая Варваре и усмехаясь. — Это он двадцать пять рублей желает, а кордон
тут, за холмами, версты полторы ходу!
Вот как!
— Н-да, так
вот этот щедрословный человек внушал, конечно, «сейте разумное, доброе» и прочее такое, да вдруг, знаете, женился на вдове одного адвоката, домовладелице, и
тут, я вам скажу, в два года такой скучный стал, как будто и родился и всю жизнь прожил в Орле.
— Извините. Я фабричных знаю-с, — продолжал он шептать. — Это — народ особенный, им — наплевать на все,
вот что!
Тут один не пожелал кривить душою, арестовали его…
— Угнетающее впечатление оставил у меня крестьянский бунт. Это уж большевизм эсеров. Подняли несколько десятков тысяч мужиков, чтоб поставить их на колени. А наши демагоги, боюсь, рабочих на колени поставят. Мы
вот спорим, а
тут какой-то тюремный поп действует. Плохо, брат…
— Революционеров к пушкам не допускают, даже тех, которые сидят в самой Петропавловской крепости.
Тут или какая-то совершенно невероятная случайность или — гадость,
вот что! Вы сказали — депутация, — продолжал он, отхлебнув полстакана вина и вытирая рот платком. — Вы думаете — пойдут пятьдесят человек? Нет, идет пятьдесят тысяч, может быть — больше! Это, сударь мой, будет нечто вроде… крестового похода детей.
— «Значит — не желаешь стрелять?» — «Никак нет!» — «Значит — становись на то же место!» Н-ну, пошел Олеша, встал рядом с расстрелянным, перекрестился.
Тут — дело минутное: взвод — пли!
Вот те и Христос! Христос солдату не защита, нет! Солдат — человек беззаконный…
—
Вот как, — сумрачно глядя в окно, в синюю муть зимнего вечера, тихонько говорил он. — Я хотел поднять его, а
тут — бац! бац! Ему — в подбородок, а мне —
вот… Не могу я этого понять… За что?
— Хочу, чтоб ты меня устроил в Москве. Я тебе писал об этом не раз, ты — не ответил. Почему? Ну — ладно!
Вот что, — плюнув под ноги себе, продолжал он. — Я не могу жить
тут. Не могу, потому что чувствую за собой право жить подло. Понимаешь? А жить подло — не сезон. Человек, — он ударил себя кулаком в грудь, — человек дожил до того, что начинает чувствовать себя вправе быть подлецом. А я — не хочу! Может быть, я уже подлец, но — больше не хочу… Ясно?
— Говорят, вышел он от одной дамы, — у него
тут роман был, — а откуда-то выскочил скромный герой — бац его в упор, а затем — бац в ногу или в морду лошади, которая ожидала его,
вот и все! Говорят, — он был бабник, в Москве у него будто бы партийная любовница была.
Вот что, брат, — налезая на Самгина, говоря прямо в лицо ему, продолжал он осипшим голосом: —
тут — Алина взвилась, хочет хоронить его обязательно на Введенском кладбище, ну — чепуха же!
— Потому что — авангард не побеждает, а погибает, как сказал Лютов? Наносит первый удар войскам врага и — погибает? Это — неверно. Во-первых — не всегда погибает, а лишь в случаях недостаточно умело подготовленной атаки, а во-вторых — удар-то все-таки наносит! Так
вот, Самгин, мой вопрос: я не хочу гражданской войны, но помогал и, кажется, буду помогать людям, которые ее начинают.
Тут у меня что-то неладно. Не согласен я с ними, не люблю, но, представь, — как будто уважаю и даже…
— Ну, что уж…
Вот, Варюша-то… Я ее как дочь люблю, монахини на бога не работают, как я на нее, а она меня за худые простыни воровкой сочла. Кричит, ногами топала, там — у черной сотни, у быка этого. Каково мне? Простыни-то для раненых. Прислуга бастовала, а я — работала, милый! Думаешь — не стыдно было мне? Опять же и ты, — ты
вот здесь,
тут — смерти ходят, а она ушла, да-а!
— Нет, отнесись к этому серьезно! — посоветовал Лютов. —
Тут не церемонятся! К доктору, — забыл фамилию, — Виноградову, кажется, — пришли с обыском, и частный пристав застрелил его. В затылок. Н-да. И похоже, что Костю Макарова зацапали, — он там у нас чинил людей и жил у нас, но
вот нет его, третьи сутки. Фабриканта мебели Шмита — знал?
— Драма, — повторил поручик, раскачивая фляжку на ремне. —
Тут — не драма, а — служба! Я театров не выношу. Цирк — другое дело, там ловкость, сила. Вы думаете — я не понимаю, что такое — революционер? — неожиданно спросил он, ударив кулаком по колену, и лицо его даже посинело от натуги. — Подите вы все к черту, довольно я вам служил,
вот что значит революционер, — понимаете? За-ба-стовщик…
—
Тут у меня есть знакомая купчиха, — тоже очень помогла мне;
вот красавица, Клим, — красивее Алины! В нее весь город влюблен.
— Понимаете: небеса! Глубина, голубая чистота, ясность! И — солнце! И
вот я, — ну, что такое я? Ничтожество, болван! И
вот — выпускаю голубей. Летят, кругами, все выше, выше, белые в голубом. И жалкая душа моя летит за ними — понимаете? Душа! А они — там, едва вижу.
Тут — напряжение… Вроде обморока. И — страх: а вдруг не воротятся? Но — понимаете — хочется, чтоб не возвратились, понимаете?
— Хорош охранитель, — усмехнулась Марина. —
Вот, Клим Иванович, познакомься с Васей, —
тут есть великан такой. Мужики считают его полуумным. Подкидыш, вероятно — барская шалость, может быть, родственник парижанину-то.
— Обедать? Спасибо. А я хотел пригласить вас в ресторан,
тут, на площади у вас, не плохой ресторанос, — быстро и звонко говорил Тагильский, проходя в столовую впереди Самгина, усаживаясь к столу. Он удивительно не похож был на человека, каким Самгин видел его в строгом кабинете Прейса, — тогда он казался сдержанным, гордым своими знаниями, относился к людям учительно, как профессор к студентам, а теперь
вот сорит словами, точно ветер.
— Я в прихожей подслушивал, о чем вы
тут… И осматривал карманы пальто. У меня перчатки вытащили и кастет. Кастет — уже второй.
Вот и вооружайся. Оба раза кастеты в Думе украли, там в раздевалке, должно быть, осматривают карманы и лишнее — отбирают.
— Я к тому, что крестьянство, от скудости своей, бунтует, за это его розгами порют, стреляют, в тюрьмы гонят. На это — смелость есть. А выселить лишок в Сибирь али в Азию — не хватает смелости!
Вот это — нельзя понять! Как так? Бить не жалко, а переселить — не решаются?
Тут, на мой мужицкий разум, политика шалит. Балует политика-то. Как скажете?