Неточные совпадения
Потом он шагал в комнату, и за его широкой, сутулой спиной всегда оказывалась докторша, худенькая, желтолицая, с огромными глазами. Молча поцеловав Веру Петровну, она кланялась всем людям в комнате, точно иконам в церкви, садилась подальше от них и сидела,
как на приеме у дантиста, прикрывая рот платком. Смотрела она в тот угол, где потемнее, и
как будто ждала, что
вот сейчас из темноты кто-то позовет ее...
Но
вот он привез внуков на рождественскую елку в это хваленое училище, и Клим увидал несколько десятков худеньких мальчиков, одетых в полосатое, синее с белым,
как одевают женщин-арестанток.
Но мать, не слушая отца, —
как она часто делала, — кратко и сухо сказала Климу, что Дронов все это выдумал: тетки-ведьмы не было у него; отец помер, его засыпало землей, когда он рыл колодезь, мать работала на фабрике спичек и умерла, когда Дронову было четыре года, после ее смерти бабушка нанялась нянькой к брату Мите;
вот и все.
— А недавно, перед тем,
как взойти луне, по небу летала большущая черная птица, подлетит ко звезде и склюнет ее, подлетит к другой и ее склюет. Я не спал, на подоконнике сидел, потом страшно стало, лег на постелю, окутался с головой, и так, знаешь, было жалко звезд,
вот, думаю, завтра уж небо-то пустое будет…
Он снова молчал,
как будто заснув с открытыми глазами. Клим видел сбоку фарфоровый, блестящий белок, это напомнило ему мертвый глаз доктора Сомова. Он понимал, что, рассуждая о выдумке, учитель беседует сам с собой, забыв о нем, ученике. И нередко Клим ждал, что
вот сейчас учитель скажет что-то о матери, о том,
как он в саду обнимал ноги ее. Но учитель говорил...
Но иногда рыжий пугал его: забывая о присутствии ученика, он говорил так много, долго и непонятно, что Климу нужно было кашлянуть, ударить каблуком в пол, уронить книгу и этим напомнить учителю о себе. Однако и шум не всегда будил Томилина, он продолжал говорить, лицо его каменело, глаза напряженно выкатывались, и Клим ждал, что
вот сейчас Томилин закричит,
как жена доктора...
И
вот вечером, тотчас после того,
как почтальон принес письма, окно в кабинете Варавки-отца с треском распахнулось, и раздался сердитый крик...
— Ну, да! Ты подумай:
вот он влюбится в какую-нибудь девочку, и ему нужно будет рассказать все о себе, а —
как же расскажешь, что высекли?
—
Вот уж почти два года ни о чем не могу думать, только о девицах. К проституткам идти не могу, до этой степени еще не дошел. Тянет к онанизму, хоть руки отрубить. Есть, брат, в этом влечении что-то обидное до слез, до отвращения к себе. С девицами чувствую себя идиотом. Она мне о книжках, о разных поэзиях, а я думаю о том,
какие у нее груди и что
вот поцеловать бы ее да и умереть.
— Дронов где-то вычитал, что тут действует «дух породы», что «так хочет Венера». Черт их возьми, породу и Венеру,
какое мне дело до них? Я не желаю чувствовать себя кобелем, у меня от этого тоска и мысли о самоубийстве,
вот в чем дело!
А
вот с Макаровым, который, по мнению Клима, держался с нею нагло, она спорит с раздражением, близким ярости,
как спорят с человеком, которого необходимо одолеть и унизить.
— Есть у меня знакомый телеграфист, учит меня в шахматы играть. Знаменито играет. Не старый еще, лет сорок, что ли, а лыс,
как вот печка. Он мне сказал о бабах: «Из вежливости говорится — баба, а ежели честно сказать — раба. По закону естества полагается ей родить, а она предпочитает блудить».
Его все слушали внимательно, а Дронов — жадно приоткрыв рот и не мигая — смотрел в неясное лицо оратора с таким напряжением,
как будто ждал, что
вот сейчас будет сказано нечто, навсегда решающее все вопросы.
— Не тому вас учат, что вы должны знать. Отечествоведение —
вот наука, которую следует преподавать с первых же классов, если мы хотим быть нацией. Русь все еще не нация, и боюсь, что ей придется взболтать себя еще раз так,
как она была взболтана в начале семнадцатого столетия. Тогда мы будем нацией — вероятно.
Оживляясь, он говорил о том, что сословия относятся друг к другу иронически и враждебно,
как племена различных культур, каждое из них убеждено, что все другие не могут понять его, и спокойно мирятся с этим, а все вместе полагают, что население трех смежных губерний по всем навыкам, обычаям, даже по говору — другие люди и хуже, чем они, жители
вот этого города.
—
Как это ужасно! И — зачем? Ну
вот родилась я, родился ты — зачем? Что ты думаешь об этом?
Лидия тоже улыбнулась, а Клим быстро представил себе ее будущее:
вот она замужем за учителем гимназии Макаровым, он — пьяница, конечно; она, беременная уже третьим ребенком, ходит в ночных туфлях, рукава кофты засучены до локтей, в руках грязная тряпка, которой Лидия стирает пыль,
как горничная, по полу ползают краснозадые младенцы и пищат.
У себя в комнате, сбросив сюртук, он подумал, что хорошо бы сбросить
вот так же всю эту вдумчивость, путаницу чувств и мыслей и жить просто,
как живут другие, не смущаясь говорить все глупости, которые подвернутся на язык, забывать все премудрости Томилина, Варавки… И забыть бы о Дронове.
—
Вот, если б вся жизнь остановилась,
как эта река, чтоб дать людям время спокойно и глубоко подумать о себе, — невнятно, в муфту, сказала она.
— Она будет очень счастлива в известном, женском смысле понятия о счастье. Будет много любить; потом, когда устанет, полюбит собак, котов, той любовью,
как любит меня. Такая сытая, русская. А
вот я не чувствую себя русской, я — петербургская. Москва меня обезличивает. Я вообще мало знаю и не понимаю Россию. Мне кажется — это страна людей, которые не нужны никому и сами себе не нужны. А
вот француз, англичанин — они нужны всему миру. И — немец, хотя я не люблю немцев.
Он робел еще больше, ожидая, что
вот сейчас она спросит его:
как он думает о дальнейших отношениях между ними?
— «И рече диавол Адамови: моя есть земля, а божие — небеса; аще ли хочеши мой быти — делай землю! И сказал Адам: чья есть земля, того и аз и чада мои».
Вот как-с!
Вот он
как формулирован, наш мужицкий, нутряной материализм!
— Настоящий интеллигентный, в очках, с бородкой, брюки на коленях — пузырями, кисленькие стишки Надсона славословил, да!
Вот, Лидочка,
как это страшно, когда интеллигент и шалаш? А мой Лютов — старовер, купчишка, обожает Пушкина; это тоже староверство — Пушкина читать. Теперь ведь в моде этот —
как его? — Витебский, Виленский?
Клим шагал по комнате, думая:
как быстро и неузнаваемо изменяются все. А он
вот «все такой же — посторонний», заметила Сомова.
—
Вот я была в театральной школе для того, чтоб не жить дома, и потому, что я не люблю никаких акушерских наук, микроскопов и все это, — заговорила Лидия раздумчиво, негромко. — У меня есть подруга с микроскопом, она верит в него,
как старушка в причастие святых тайн. Но в микроскоп не видно ни бога, ни дьявола.
Вот он идет куда-то широко шагая, глядя в землю, спрятав руки, сжатые в кулак, за спиною,
как бы неся на плечах невидимую тяжесть.
— Да,
вот и — нет его. И писем нет, и меня
как будто нет. Вдруг — влезает в дверь, ласковый, виноватый. Расскажи — где был, что видел? Расскажет что-нибудь не очень удивительное, но все-таки…
«Урод. Чего боится? На первый раз закрыл бы глаза,
как будто касторку принимает,
вот и все».
Бездействующий разум не требовал и не воскрешал никаких других слов. В этом состоянии внутренней немоты Клим Самгин перешел в свою комнату, открыл окно и сел, глядя в сырую тьму сада, прислушиваясь,
как стучит и посвистывает двухсложное словечко. Туманно подумалось, что, вероятно,
вот в таком состоянии угнетения бессмыслицей земские начальники сходят с ума. С
какой целью Дронов рассказал о земских начальниках? Почему он, почти всегда, рассказывает какие-то дикие анекдоты? Ответов на эти вопросы он не искал.
— А — то, что народ хочет свободы, не той, которую ему сулят политики, а такой,
какую могли бы дать попы, свободы страшно и всячески согрешить, чтобы испугаться и — присмиреть на триста лет в самом себе. Вот-с! Сделано. Все сделано! Исполнены все грехи. Чисто!
— Когда роешься в книгах — время течет незаметно, и
вот я опоздал домой к чаю, — говорил он, выйдя на улицу, морщась от солнца. В разбухшей, измятой шляпе, в пальто, слишком широком и длинном для него, он был похож на банкрота купца, который долго сидел в тюрьме и только что вышел оттуда. Он шагал важно,
как гусь, держа руки в карманах, длинные рукава пальто смялись глубокими складками. Рыжие щеки Томилина сыто округлились, голос звучал уверенно, и в словах его Клим слышал строгость наставника.
Пузатый комод и на нем трюмо в форме лиры, три неуклюжих стула, старенькое на низких ножках кресло у стола, под окном, —
вот и вся обстановка комнаты. Оклеенные белыми обоями стены холодны и голы, только против кровати — темный квадрат небольшой фотографии: гладкое,
как пустота, море, корма баркаса и на ней, обнявшись, стоят Лидия с Алиной.
Говорила она неохотно,
как жена, которой скучно беседовать с мужем. В этот вечер она казалась старше лет на пять. Окутанная шалью, туго обтянувшей ее плечи, зябко скорчившись в кресле, она, чувствовал Клим, была где-то далеко от него. Но это не мешало ему думать, что
вот девушка некрасива, чужда, а все-таки хочется подойти к ней, положить голову на колени ей и еще раз испытать то необыкновенное, что он уже испытал однажды. В его памяти звучали слова Ромео и крик дяди Хрисанфа...
— Все — Лейкины, для развлечения пишут. Еще Короленко — туда-сюда, но — тоже! О тараканах написал. В городе таракан — пустяк, ты его в деревне понаблюдай да опиши.
Вот — Чехова хвалят, а он фокусник бездушный, серыми чернилами мажет, читаешь — ничего не видно. Какие-то все недоростки.
— А
вот видите: горит звезда, бесполезная мне и вам; вспыхнула она за десятки тысяч лет до нас и еще десятки тысяч лет будет бесплодно гореть, тогда
как мы все не проживем и полустолетия…
— Возьмем на прицел глаза и ума такое происшествие: приходят к молодому царю некоторые простодушные люди и предлагают: ты бы, твое величество, выбрал из народа людей поумнее для свободного разговора,
как лучше устроить жизнь. А он им отвечает: это затея бессмысленная. А водочная торговля вся в его руках. И — всякие налоги.
Вот о чем надобно думать…
Глубже и крепче всего врезался в память образ дьякона. Самгин чувствовал себя оклеенным его речами,
как смолой.
Вот дьякон, стоя среди комнаты с гитарой в руках, говорит о Лютове, когда Лютов, вдруг свалившись на диван, — уснул, так отчаянно разинув рот,
как будто он кричал беззвучным и тем более страшным криком...
—
Вот, смотри, — внушал дядя Хрисанф Диомидову,
как мальчику, — предки их жгли и грабили Москву, а потомки кланяются ей.
— Впечатление такое, что они все еще давят, растопчут человека и уходят, не оглядываясь на него.
Вот это — уходят… удивительно! Идут,
как по камням… В меня…
— Вы, Самгин, хорошо знаете Лютова? Интересный тип. И — дьякон тоже. Но —
как они зверски пьют. Я до пяти часов вечера спал, а затем они меня поставили на ноги и давай накачивать! Сбежал я и
вот все мотаюсь по Москве. Два раза сюда заходил…
Впереди, на черных холмах, сверкали зубастые огни трактиров; сзади, над массой города, развалившейся по невидимой земле, колыхалось розовато-желтое зарево. Клим вдруг вспомнил, что он не рассказал Пояркову о дяде Хрисанфе и Диомидове. Это очень смутило его:
как он мог забыть? Но он тотчас же сообразил, что
вот и Маракуев не спрашивает о Хрисанфе, хотя сам же сказал, что видел его в толпе. Поискав каких-то внушительных слов и не найдя их, Самгин сказал...
— Я все ошибаюсь.
Вот и ты не такой,
как я привыкла думать…
— А так
как власть у нас действительно бездарна, то эмоциональная оппозиционность нашей молодежи тем самым очень оправдывается. Мы были бы и смирнее и умнее, будь наши государственные люди талантливы,
как, например, в Англии. Но — государственных талантов у нас — нет. И
вот мы поднимаем на щитах даже такого,
как Витте.
— Вдруг — идете вы с таким
вот щучьим лицом,
как сейчас. «Эх, думаю, пожалуй, не то говорю я Анюте, а
вот этот — знает, что надо сказать». Что бы вы, Самгин, сказали такой девице, а?
Клим Самгин видел, что пред ним развернулась огромная, фантастически богатая страна, бытия которой он не подозревал; страна разнообразнейшего труда,
вот — она собрала продукты его и,
как на ладони, гордо показывает себе самой.
Но, вспомнив о безжалостном ученом, Самгин вдруг, и уже не умом, а всем существом своим, согласился, что
вот эта плохо сшитая ситцевая кукла и есть самая подлинная история правды добра и правды зла, которая и должна и умеет говорить о прошлом так,
как сказывает олонецкая, кривобокая старуха, одинаково любовно и мудро о гневе и о нежности, о неутолимых печалях матерей и богатырских мечтах детей, обо всем, что есть жизнь.
И, может быть,
вот так же певуче лаская людей одинаково обаятельным голосом, — говорит ли она о правде или о выдумке, — скажет история когда-то и о том,
как жил на земле человек Клим Самгин.
Он вышел в большую комнату, место детских игр в зимние дни, и долго ходил по ней из угла в угол, думая о том,
как легко исчезает из памяти все, кроме того, что тревожит. Где-то живет отец, о котором он никогда не вспоминает, так же,
как о брате Дмитрии. А
вот о Лидии думается против воли. Было бы не плохо, если б с нею случилось несчастие, неудачный роман или что-нибудь в этом роде. Было бы и для нее полезно, если б что-нибудь согнуло ее гордость. Чем она гордится? Не красива. И — не умна.
— Критика — законна. Только — серебро и медь надобно чистить осторожно, а у нас металлы чистят тертым кирпичом, и это есть грубое невежество, от которого вещи страдают. Европа весьма величественно распухла и многими домыслами своими, конечно, может гордиться. Но
вот, например, европейская обувь, ботинки разные, ведь они не столь удобны,
как наш русский сапог, а мы тоже начали остроносые сапоги тачать, от чего нам нет никакого выигрыша, только мозоли на пальцах. Примерчик этот возьмите иносказательно.
— Тут уж есть эдакое… неприличное, вроде
как о предках и родителях бесстыдный разговор в пьяном виде с чужими, да-с! А господин Томилин и совсем ужасает меня. Совершенно
как дикий черемис, — говорит что-то, а понять невозможно. И на плечах у него
как будто не голова, а гнилая и горькая луковица. Робинзон — это, конечно, паяц, — бог с ним! А
вот бродил тут молодой человек, Иноков, даже у меня был раза два… невозможно вообразить, на
какое дело он способен!