Неточные совпадения
Над нами загудело, завыло. Я уже знал,
что это — пароход, и
не испугался, а матрос торопливо опустил меня на пол и бросился вон, говоря...
—
Чего он говорит? — обратился дед к матери и,
не дождавшись ответа, отодвинул меня, сказав...
— Ну, Олешка,
чего сегодня делал? Играл! Вижу по желваку на лбу. Это
не велика мудрость желвак нажить! А «Отче наш» заучил?
Не понимая, о
чем он говорит, я промолчал, а мать сказала...
Мне было ясно,
что все боятся матери; даже сам дедушка говорил с нею
не так, как с другими, — тише. Это было приятно мне, и я с гордостью хвастался перед братьями...
— Мне
что? Я
не скажу; глядите, Сашутка
не наябедничал бы!
— Здравствуй, сударь… Да ты ответь,
не сердись!.. Ну,
что ли?..
Однако
не беда,
что ты лишнее перетерпел, — в зачет пойдет!
Меня, Олеша, так били,
что ты этого и в страшном сне
не увидишь.
Рассказывал он вплоть до вечера, и, когда ушел, ласково простясь со мной, я знал,
что дедушка
не злой и
не страшен. Мне до слез трудно было вспоминать,
что это он так жестоко избил меня, но и забыть об этом я
не мог.
Посещение деда широко открыло дверь для всех, и с утра до вечера кто-нибудь сидел у постели, всячески стараясь позабавить меня; помню,
что это
не всегда было весело и забавно.
Когда я выздоровел, мне стало ясно,
что Цыганок занимает в доме особенное место: дедушка кричал на него
не так часто и сердито, как на сыновей, а за глаза говорил о нем, жмурясь и покачивая головою...
И считается,
что незамужняя девица
не смей родить, — стыдно-де!
Они
не всегда исполняли просьбу ее сразу, но бывало,
что музыкант вдруг на секунду прижимал струны ладонью, а потом, сжав кулак, с силою отбрасывал от себя на пол что-то невидимое, беззвучное и ухарски кричал...
— Может, за то бил,
что была она лучше его, а ему завидно. Каширины, брат, хорошего
не любят, они ему завидуют, а принять
не могут, истребляют! Ты вот спроси-ка бабушку, как они отца твоего со света сживали. Она всё скажет — она неправду
не любит,
не понимает. Она вроде святой, хоть и вино пьет, табак нюхает. Блаженная, как бы. Ты держись за нее крепко…
Я
не знал другой жизни, но смутно помнил,
что отец и мать жили
не так: были у них другие речи, другое веселье, ходили и сидели они всегда рядом, близко.
Здесь смеялись мало, и
не всегда было ясно, над
чем смеются.
Она объяснила мне,
что Цыганок
не столько покупает на базаре, сколько ворует.
— Легкий ты, тонкий, а кости крепкие, силач будешь. Ты знаешь
что: учись на гитаре играть, проси дядю Якова, ей-богу! Мал ты еще, вот незадача! Мал ты, а сердитый. Дедушку-то
не любишь?
Ты еще
не понимаешь,
что к
чему говорится, к
чему делается, а надобно тебе всё понимать.
— Знаю я, — он вам поперек глоток стоял… Эх, Ванюшечка… дурачок!
Что поделаешь, а?
Что, — говорю, — поделаешь? Кони — чужие, вожжи — гнилые. Мать,
не взлюбил нас господь за последние года, а? Мать?
—
Что еще? — вслух вспоминает она, приморщив брови. — Спаси, помилуй всех православных; меня, дуру окаянную, прости, — ты знаешь:
не со зла грешу, а по глупому разуму.
Это удивляло меня до онемения: бабушка была вдвое крупнее деда, и
не верилось,
что он может одолеть ее.
Я — к двери, — нет ходу; увязла средь бесов, всю баню забили они, повернуться нельзя, под ноги лезут, дергают, сжали так,
что и окститься
не могу!
Если я
не находил насекомое, она
не могла уснуть; я чувствовал, как вздрагивает ее тело при малейшем шорохе в ночной, мертвой тишине, и слышал,
что она, задерживая дыхание, шепчет...
— Цыц, пес, — сказала бабушка, толкнув его к двери так,
что он едва
не упал.
— Амбар, соседи, отстаивайте! Перекинется огонь на амбар, на сеновал, — наше всё дотла сгорит и ваше займется! Рубите крышу, сено — в сад! Григорий, сверху бросай,
что ты на землю-то мечешь! Яков,
не суетись, давай топоры людям, лопаты! Батюшки-соседи, беритесь дружней, — бог вам на помочь.
— Пожар — глупость! За пожар кнутом на площади надо бить погорельца; он — дурак, а то — вор! Вот как надо делать, и
не будет пожаров!.. Ступай, спи.
Чего сидишь?
Я ушел, но спать в эту ночь
не удалось; только
что лег в постель, — меня вышвырнул из нее нечеловеческий вой; я снова бросился в кухню; среди нее стоял дед без рубахи, со свечой в руках; свеча дрожала, он шаркал ногами по полу и,
не сходя с места, хрипел...
Мне вспомнилось,
что мать моя
не кричала так, когда родила.
А мне
не казалось,
что мы живем тихо; с утра до позднего вечера на дворе и в доме суматошно бегали квартирантки, то и дело являлись соседки, все куда-то торопились и, всегда опаздывая, охали, все готовились к чему-то и звали...
А я дома сижу, учусь кружева плести, тороплюсь-учусь, хочется скорее помочь матушке-то; бывало,
не удается
чего, — слезы лью.
—
Что мне сахару
не даешь? — капризным тоном балованного ребенка спрашивал он бабушку. Она отвечала ласково, но твердо...
Я
не знал,
что такое «бырь», и прозвище
не обижало меня, но было приятно отбиваться одному против многих, приятно видеть, когда метко брошенный тобою камень заставляет врага бежать, прятаться в кусты. Велись эти сражения беззлобно, кончались почти безобидно.
Пригнали тогда в Балахну нашу десятка три пленников; всё народ сухонькой, мелкой; одеты кто в
чем, хуже нищей братии, дрожат, а которые и поморожены, стоять
не в силе.
Многое из того,
что он рассказывал,
не хотелось помнить, но оно и без приказаний деда насильно вторгалось в память болезненной занозой. Он никогда
не рассказывал сказок, а всё только бывалое, и я заметил,
что он
не любит вопросов; поэтому я настойчиво расспрашивал его...
— Со всячинкой. При помещиках лучше были; кованый был народ. А теперь вот все на воле, — ни хлеба, ни соли! Баре, конечно, немилостивы, зато у них разума больше накоплено;
не про всех это скажешь, но коли барин хорош, так уж залюбуешься! А иной и барин, да дурак, как мешок, —
что в него сунут, то и несет. Скорлупы у нас много; взглянешь — человек, а узнаешь, — скорлупа одна, ядра-то нет, съедено. Надо бы нас учить, ум точить, а точила тоже нет настоящего…
—
Чего полно?
Не удались дети-то, с коей стороны ни взгляни на них. Куда сок-сила наша пошла? Мы с тобой думали, — в лукошко кладем, а господь-от вложил в руки нам худое решето…
— Ну,
что уж ты растосковался так? Господь знает,
что делает. У многих ли дети лучше наших-то? Везде, отец, одно и то же, — споры, да распри, да томаша. Все отцы-матери грехи свои слезами омывают,
не ты один…
Я сидел на лежанке ни жив ни мертв,
не веря тому,
что видел: впервые при мне он ударил бабушку, и это было угнетающе гадко, открывало что-то новое в нем, — такое, с
чем нельзя было примириться и
что как будто раздавило меня. А он всё стоял, вцепившись в косяк, и, точно пеплом покрываясь, серел, съеживался. Вдруг вышел на середину комнаты, встал на колени и,
не устояв, ткнулся вперед, коснувшись рукою пола, но тотчас выпрямился, ударил себя руками в грудь...
Нужно бежать вниз, сказать,
что он пришел, но я
не могу оторваться от окна и вижу, как дядя осторожно, точно боясь запачкать пылью серые свои сапоги, переходит улицу, слышу, как он отворяет дверь кабака, — дверь визжит, дребезжат стекла.
Невидимо течет по улице сонная усталость и жмет, давит сердце, глаза. Как хорошо, если б бабушка пришла! Или хотя бы дед.
Что за человек был отец мой, почему дед и дядья
не любили его, а бабушка, Григорий и нянька Евгенья говорят о нем так хорошо? А где мать моя?
То,
что мать
не хочет жить в своей семье, всё выше поднимает ее в моих мечтах; мне кажется,
что она живет на постоялом дворе при большой дороге, у разбойников, которые грабят проезжих богачей и делят награбленное с нищими.
Мне кажется,
что в доме на Полевой улице дед жил
не более года — от весны до весны, но и за это время дом приобрел шумную славу; почти каждое воскресенье к нашим воротам сбегались мальчишки, радостно оповещая улицу...
Я бегу на чердак и оттуда через слуховое окно смотрю во тьму сада и двора, стараясь
не упускать из глаз бабушку, боюсь,
что ее убьют, и кричу, зову. Она
не идет, а пьяный дядя, услыхав мой голос, дико и грязно ругает мать мою.
— Вот оно,
чего ради жили, грешили, добро копили! Кабы
не стыд,
не срам, позвать бы полицию, а завтра к губернатору… Срамно! Какие же это родители полицией детей своих травят? Ну, значит, лежи, старик.
— Ох, переломилась, видно, — сказала бабушка,
не открывая глаз. — А с ним
что сделали, с ним?
По наблюдениям моим над междоусобицами жителей я знал,
что они, мстя друг другу за обиды, рубят хвосты кошкам, травят собак, убивают петухов и кур или, забравшись ночью в погреб врага, наливают керосин в кадки с капустой и огурцами, выпускают квас из бочек, но — всё это мне
не нравилось, нужно было придумать что-нибудь более внушительное и страшное.
Целый день она
не разговаривала со мною, а вечером, прежде
чем встать на молитву, присела на постель и внушительно сказала памятные слова...
— Вот
что, Ленька, голуба́ душа, ты закажи себе это: в дела взрослых
не путайся! Взрослые — люди порченые; они богом испытаны, а ты еще нет, и — живи детским разумом. Жди, когда господь твоего сердца коснется, дело твое тебе укажет, на тропу твою приведет, — понял? А кто в
чем виноват — это дело
не твое. Господу судить и наказывать. Ему, а —
не нам!