Неточные совпадения
Я спрятался в темный угол
за сундук и оттуда смотрел, как мать извивается по полу, охая и скрипя зубами, а бабушка, ползая вокруг,
говорит ласково и радостно...
— Это, милый, от радости да от старости, —
говорит она, улыбаясь. — Я ведь уж старая,
за шестой десяток лета-вёсны мои перекинулись-пошли.
Я хорошо видел, что дед следит
за мною умными и зоркими зелеными глазами, и боялся его. Помню, мне всегда хотелось спрятаться от этих обжигающих глаз. Мне казалось, что дед злой; он со всеми
говорит насмешливо, обидно, подзадоривая и стараясь рассердить всякого.
Все
говорили — виноват дядя Михаил. Естественно, что
за чаем я спросил — будут ли его сечь и пороть?
Мне захотелось самому окрасить что-нибудь, и я сказал об этом Саше Яковову, серьезному мальчику; он всегда держался на виду у взрослых, со всеми ласковый, готовый всем и всячески услужить. Взрослые хвалили его
за послушание,
за ум, но дедушка смотрел на Сашу искоса и
говорил...
Когда я выздоровел, мне стало ясно, что Цыганок занимает в доме особенное место: дедушка кричал на него не так часто и сердито, как на сыновей, а
за глаза
говорил о нем, жмурясь и покачивая головою...
Но и о Цыганке
за глаза дядья
говорили сердито, насмешливо, порицали его работу, ругали вором и лентяем.
Он показывал мышат, которые под его команду стояли и ходили на задних лапах, волоча
за собою длинные хвосты, смешно мигая черненькими бусинами бойких глаз. С мышами он обращался бережно, носил их
за пазухой, кормил изо рта сахаром, целовал и
говорил убедительно...
— Даст ему дед пятишницу, он на три рубля купит, а на десять украдет, — невесело
говорила она. — Любит воровать, баловник! Раз попробовал, — ладно вышло, а дома посмеялись, похвалили
за удачу, он и взял воровство в обычай. А дедушка смолоду бедности-горя до́сыта отведал — под старость жаден стал, ему деньги дороже детей кровных, он рад даровщине! А Михайло с Яковом…
Все, кто был на дворе, усмехнулись, заговорили громко, как будто всем понравилось, что крест унесли. Григорий Иванович, ведя меня
за руку в мастерскую,
говорил...
— Знаю я, — он вам поперек глоток стоял… Эх, Ванюшечка… дурачок! Что поделаешь, а? Что, —
говорю, — поделаешь? Кони — чужие, вожжи — гнилые. Мать, не взлюбил нас господь
за последние года, а? Мать?
Всё болело; голова у меня была мокрая, тело тяжелое, но не хотелось
говорить об этом, — всё кругом было так странно: почти на всех стульях комнаты сидели чужие люди: священник в лиловом, седой старичок в очках и военном платье и еще много; все они сидели неподвижно, как деревянные, застыв в ожидании, и слушали плеск воды где-то близко. У косяка двери стоял дядя Яков, вытянувшись, спрятав руки
за спину. Дед сказал ему...
Плохо
говорил, а понять можно, и верно это: верховые края наши неласковы, ниже-то по Волге теплей земля, а по-за Каспием будто и вовсе снегу не бывает.
Мне его жалко было, я даже поплакал тихонько о нем; нежным он был, возьмет меня
за уши и
говорит ласково про что-то свое, и непонятно, а хорошо!
Невидимо течет по улице сонная усталость и жмет, давит сердце, глаза. Как хорошо, если б бабушка пришла! Или хотя бы дед. Что
за человек был отец мой, почему дед и дядья не любили его, а бабушка, Григорий и нянька Евгенья
говорят о нем так хорошо? А где мать моя?
Утром, перед тем как встать в угол к образам, он долго умывался, потом, аккуратно одетый, тщательно причесывал рыжие волосы, оправлял бородку и, осмотрев себя в зеркало, одернув рубаху, заправив черную косынку
за жилет, осторожно, точно крадучись, шел к образам. Становился он всегда на один и тот же сучок половицы, подобный лошадиному глазу, с минуту стоял молча, опустив голову, вытянув руки вдоль тела, как солдат. Потом, прямой и тонкий, внушительно
говорил...
Мы кланялись и наконец садились
за стол. Тут я
говорил деду...
— Законы? Это значит — обычаи, — веселее и охотнее
говорил старик, поблескивая умными, колючими глазами. — Живут люди, живут и согласятся: вот этак — лучше всего, это мы и возьмем себе
за обычай, поставим правилом, законом! Примерно: ребятишки, собираясь играть, уговариваются, как игру вести, в каком порядке. Ну, вот уговор этот и есть — закон!
Я отказывался грубо и сердито. Тогда она сама шла
за ворота и долго разговаривала с ним, стоя на тротуаре. Он усмехался, тряс бородой, но сам
говорил мало, односложно.
Иногда бабушка, зазвав его в кухню, поила чаем, кормила. Как-то раз он спросил: где я? Бабушка позвала меня, но я убежал и спрятался в дровах. Не мог я подойти к нему, — было нестерпимо стыдно пред ним, и я знал, что бабушке — тоже стыдно. Только однажды
говорили мы с нею о Григории: проводив его
за ворота, она шла тихонько по двору и плакала, опустив голову. Я подошел к ней, взял ее руку.
Теперь ясно было видно, что он плачет, — глаза его были полны слез; они выступали сверху и снизу, глаза купались в них; это было странно и очень жалостно. Он бегал по кухне, смешно, неуклюже подпрыгивая, размахивал очками перед носом своим, желая надеть их, и всё не мог зацепить проволоку
за уши. Дядя Петр усмехался, поглядывая на него, все сконфуженно молчали, а бабушка торопливо
говорила...
Он тихонько, удивительно мило смеется, щекочет меня
за ухом, точно кутенка, и
говорит...
А дед жестоко колотил меня
за каждое посещение нахлебника, которое становилось известно ему, рыжему хорьку. Я, конечно, не
говорил Хорошему Делу о том, что мне запрещают знакомство с ним, но откровенно рассказывал, как относятся к нему в доме.
Однажды, в будний день, поутру, я с дедом разгребал на дворе снег, обильно выпавший
за ночь, — вдруг щеколда калитки звучно, по-особенному, щелкнула, на двор вошел полицейский, прикрыл калитку спиною и поманил деда толстым серым пальцем. Когда дед подошел, полицейский наклонил к нему носатое лицо и, точно долбя лоб деда, стал неслышно
говорить о чем-то, а дед торопливо отвечал...
Я спрятался
за угол, а они пошли в конуру извозчика, полицейский снял с правой руки перчатку и хлопал ею по ладони левой,
говоря...
— Уйди, — приказала мне бабушка; я ушел в кухню, подавленный, залез на печь и долго слушал, как
за переборкой то —
говорили все сразу, перебивая друг друга, то — молчали, словно вдруг уснув. Речь шла о ребенке, рожденном матерью и отданном ею кому-то, но нельзя было понять,
за что сердится дедушка:
за то ли, что мать родила, не спросясь его, или
за то, что не привезла ему ребенка?
Потом он вошел в кухню встрепанный, багровый и усталый,
за ним — бабушка, отирая полою кофты слезы со щек; он сел на скамью, опершись руками в нее, согнувшись, вздрагивая и кусая серые губы, она опустилась на колени пред ним, тихонько, но жарко
говоря...
Тут и я, не стерпев больше, весь вскипел слезами, соскочил с печи и бросился к ним, рыдая от радости, что вот они так
говорят невиданно хорошо, от горя
за них и оттого, что мать приехала, и оттого, что они равноправно приняли меня в свой плач, обнимают меня оба, тискают, кропя слезами, а дед шепчет в уши и глаза мне...
Дед
говорил необычно важно и всё гладил ладонями бока свои, а локти у него вздрагивали, загибаясь
за спину, точно руки его хотели вытянуться вперед, и он боролся против них.
Каждый раз, когда она с пестрой ватагой гостей уходила
за ворота, дом точно в землю погружался, везде становилось тихо, тревожно-скучно. Старой гусыней плавала по комнатам бабушка, приводя всё в порядок, дед стоял, прижавшись спиной к теплым изразцам печи, и
говорил сам себе...
Да и ты, молодец,
говорю, ты подумай-ко: по себе ли ты березу ломишь?» Дедушко-то наш о ту пору богач был, дети-то еще не выделены, четыре дома у него, у него и деньги, и в чести он, незадолго перед этим ему дали шляпу с позументом да мундир
за то, что он девять лет бессменно старшиной в цехе сидел, — гордый он был тогда!
Я Максима — по лбу, я Варвару —
за косу, а он мне разумно
говорит: «Боем дела не исправишь!» И она тоже: «Вы,
говорит, сначала подумали бы, что делать, а драться — после!» Спрашиваю его: «Деньги-то у тебя есть?» — «Были,
говорит, да я на них Варе кольцо купил».
Иду я домой во слезах — вдруг встречу мне этот человек, да и
говорит, подлец: «Я,
говорит, добрый, судьбе мешать не стану, только ты, Акулина Ивановна, дай мне
за это полсотни рублей!» А у меня денег нет, я их не любила, не копила, вот я, сдуру, и скажи ему: «Нет у меня денег и не дам!» — «Ты,
говорит, обещай!» — «Как это — обещать, а где я их после-то возьму?» — «Ну,
говорит, али трудно у богатого мужа украсть?» Мне бы, дурехе,
поговорить с ним, задержать его, а я плюнула в рожу-то ему да и пошла себе!
В комнате было очень светло, в переднем углу, на столе, горели серебряные канделябры по пяти свеч, между ними стояла любимая икона деда «Не рыдай мене, мати», сверкал и таял в огнях жемчуг ризы, лучисто горели малиновые альмандины на золоте венцов. В темных стеклах окон с улицы молча прижались блинами мутные круглые рожи, прилипли расплющенные носы, всё вокруг куда-то плыло, а зеленая старуха щупала холодными пальцами
за ухом у меня,
говоря...
Простые слова теперь имели особенный смысл,
за ними пряталось большое, грустное, о чем не нужно
говорить и что все знают.
Мне не нравилось, что она зажимает рот, я убежал от нее, залез на крышу дома и долго сидел там
за трубой. Да, мне очень хотелось озорничать,
говорить всем злые слова, и было трудно побороть это желание, а пришлось побороть: однажды я намазал стулья будущего вотчима и новой бабушки вишневым клеем, оба они прилипли; это было очень смешно, но когда дед отколотил меня, на чердак ко мне пришла мать, привлекла меня к себе, крепко сжала коленями и сказала...
— Что-о папаша-а? — оглушительно закричал дед. — Что еще будет? Не
говорил я тебе: не ходи тридцать
за двадцать? Вот тебе, — вот он — тонкий! Дворянка, а? Что, дочка?
По субботам к вотчиму десятками являлись рабочие продавать записки на провизию, которую они должны были брать в заводской лавке, этими записками им платили вместо денег, а вотчим скупал их
за полцены. Он принимал рабочих в кухне, сидя
за столом, важный, хмурый, брал записку и
говорил...
Законоучитель [Законоучитель — учитель по предмету «Закон Божий».], красивый и молодой, пышноволосый поп, невзлюбил меня
за то, что у меня не было «Священной истории Ветхого и Нового Завета», и
за то, что я передразнивал его манеру
говорить.
Он знал историю жизни почти каждого слобожанина, зарытого им в песок унылого, голого кладбища, он как бы отворял пред нами двери домов, мы входили в них, видели, как живут люди, чувствовали что-то серьезное, важное. Он, кажется, мог бы
говорить всю ночь до утра, но как только окно сторожки мутнело, прикрываясь сумраком, Чурка вставал из-за стола...