Неточные совпадения
Он
говорил просто, свободно переходя от предмета к предмету, всегда знал обо всем, что делается в мире, в свете и в городе; следил
за подробностями войны, если была война, узнавал равнодушно о перемене английского или французского министерства, читал последнюю речь в парламенте и во французской палате депутатов, всегда знал о новой пиесе и о том, кого зарезали ночью на Выборгской стороне.
— А все-таки каждый день сидеть с женщиной и болтать!.. — упрямо твердил Аянов, покачивая головой. — Ну о чем, например, ты будешь
говорить хоть сегодня? Чего ты хочешь от нее, если ее
за тебя не выдадут?
— Bonjour, bonjour! [Здравствуйте, здравствуйте! (фр.)] — отвечал он, кивая всем. — Я не обедаю с вами, не беспокойтесь, ne vous derangez pas, [не беспокойтесь (фр.).] —
говорил он, когда ему предлагали сесть. — Я
за городом сегодня.
— О каком обмане, силе, лукавстве
говорите вы? — спросила она. — Ничего этого нет. Никто мне ни в чем не мешает… Чем же виноват предок? Тем, что вы не можете рассказать своих правил? Вы много раз принимались
за это, и все напрасно…
—
Говоря о себе, не ставьте себя наряду со мной, кузина: я урод, я… я… не знаю, что я такое, и никто этого не знает. Я больной, ненормальный человек, и притом я отжил, испортил, исказил… или нет, не понял своей жизни. Но вы цельны, определенны, ваша судьба так ясна, и между тем я мучаюсь
за вас. Меня терзает, что даром уходит жизнь, как река, текущая в пустыне… А то ли суждено вам природой? Посмотрите на себя…
Например,
говорит, в «Горе от ума» — excusez du peu [ни больше ни меньше (фр.).] — все лица самые обыкновенные люди,
говорят о самых простых предметах, и случай взят простой: влюбился Чацкий,
за него не выдали, полюбили другого, он узнал, рассердился и уехал.
Директор подслушал однажды, когда он рассказывал, как дикие ловят и едят людей, какие у них леса, жилища, какое оружие, как они сидят на деревьях, охотятся
за зверями, даже начал представлять, как они
говорят горлом.
Райский смотрел, как стоял директор, как
говорил, какие злые и холодные у него были глаза, разбирал, отчего ему стало холодно, когда директор тронул его
за ухо, представил себе, как поведут его сечь, как у Севастьянова от испуга вдруг побелеет нос, и он весь будто похудеет немного, как Боровиков задрожит, запрыгает и захихикает от волнения, как добрый Масляников, с плачущим лицом, бросится обнимать его и прощаться с ним, точно с осужденным на казнь.
И сам Яков только служил
за столом, лениво обмахивал веткой мух, лениво и задумчиво менял тарелки и не охотник был
говорить. Когда и барыня спросит его, так он еле ответит, как будто ему было бог знает как тяжело жить на свете, будто гнет какой-нибудь лежал на душе, хотя ничего этого у него не было. Барыня назначила его дворецким
за то только, что он смирен, пьет умеренно, то есть мертвецки не напивается, и не курит; притом он усерден к церкви.
— Что вы это ему
говорите: он еще дитя! — полугневно заметила бабушка и стала прощаться. Полина Карповна извинялась, что муж в палате, обещала приехать сама, а в заключение взяла руками Райского
за обе щеки и поцеловала в лоб.
— Очень просто. Он тогда только что воротился из-за границы и бывал у нас, рассказывал, что делается в Париже,
говорил о королеве, о принцессах, иногда обедал у нас и через княгиню сделал предложение.
— Не будьте, однако, слишком сострадательны: кто откажется от страданий, чтоб подойти к вам,
говорить с вами? Кто не поползет на коленях вслед
за вами на край света, не только для торжества, для счастья и победы — просто для одной слабой надежды на победу…
— Для страсти не нужно годов, кузина: она может зародиться в одно мгновение. Но я и не уверяю вас в страсти, — уныло прибавил он, — а что я взволнован теперь — так я не лгу. Не
говорю опять, что я умру с отчаяния, что это вопрос моей жизни — нет; вы мне ничего не дали, и нечего вам отнять у меня, кроме надежд, которые я сам возбудил в себе… Это ощущение: оно, конечно, скоро пройдет, я знаю. Впечатление,
за недостатком пищи, не упрочилось — и слава Богу!
— Никто ничего подобного не заметил
за ним! — с возрастающим изумлением
говорила она, — и если папа и mes tantes [тетушки (фр.).] принимают его…
—
За этот вопрос дайте еще руку. Я опять прежний Райский и опять
говорю вам: любите, кузина, наслаждайтесь, помните, что я вам
говорил вот здесь… Только не забывайте до конца Райского. Но зачем вы полюбили… графа? — с улыбкой, тихо прибавил он.
— Полноте притворяться, полноте! Бог с вами, кузина: что мне
за дело? Я закрываю глаза и уши, я слеп, глух и нем, —
говорил он, закрывая глаза и уши. — Но если, — вдруг прибавил он, глядя прямо на нее, — вы почувствуете все, что я
говорил, предсказывал, что, может быть, вызвал в вас… на свою шею — скажете ли вы мне!.. я стою этого.
— Как можно индейку! —
говорил он, принимаясь и
за индейку.
—
Говорит умно, учит жить, не запоет: ти, ти, ти да та, та, та. Строгий:
за дурное осудит! Вот что значит серьезный.
— Хорошо, хорошо, это у вас там так, —
говорила бабушка, замахав рукой, — а мы здесь прежде осмотрим, узнаем, что
за человек, пуд соли съедим с ним, тогда и отдаем
за него.
— Вот эти суда посуду везут, —
говорила она, — а это расшивы из Астрахани плывут. А вот, видите, как эти домики окружило водой? Там бурлаки живут. А вон,
за этими двумя горками, дорога идет к попадье. Там теперь Верочка. Как там хорошо, на берегу! В июле мы будем ездить на остров, чай пить. Там бездна цветов.
— Ни
за что не пойду, ни
за что! — с хохотом и визгом
говорила она, вырываясь от него. — Пойдемте, пора домой, бабушка ждет! Что же к обеду? — спрашивала она, — любите ли вы макароны? свежие грибы?
— Я очень беден, — сказал он, — разве вам не
говорил Райский, что мне иногда
за квартиру нечем заплатить: вы видите?
— Еще бы не помнить! — отвечал
за него Леонтий. — Если ее забыл, так кашу не забывают… А Уленька правду
говорит: ты очень возмужал, тебя узнать нельзя: с усами, с бородой! Ну, что бабушка? Как, я думаю, обрадовалась! Не больше, впрочем, меня. Да радуйся же, Уля: что ты уставила на него глаза и ничего не скажешь?
— Да, да, пойдемте! — пристал к ним Леонтий, — там и обедать будем. Вели, Уленька, давать, что есть — скорее. Пойдем, Борис,
поговорим… Да… — вдруг спохватился он, — что же ты со мной сделаешь…
за библиотеку?
— Нет, нет — не то, —
говорил, растерявшись, Леонтий. — Ты — артист: тебе картины, статуи, музыка. Тебе что книги? Ты не знаешь, что у тебя тут
за сокровища! Я тебе после обеда покажу…
—
За словом в карман не пойдет! — сказал Козлов. — На каком же условии?
Говори! — обратился он к Райскому.
Тит Никоныч и Крицкая ушли. Последняя затруднялась, как ей одной идти домой. Она
говорила, что не велела приехать
за собой, надеясь, что ее проводит кто-нибудь. Она взглянула на Райского. Тит Никоныч сейчас же вызвался, к крайнему неудовольствию бабушки.
Она
говорит языком преданий, сыплет пословицы, готовые сентенции старой мудрости, ссорится
за них с Райским, и весь наружный обряд жизни отправляется у ней по затверженным правилам.
«Как это они живут?» — думал он, глядя, что ни бабушке, ни Марфеньке, ни Леонтью никуда не хочется, и не смотрят они на дно жизни, что лежит на нем, и не уносятся течением этой реки вперед, к устью, чтоб остановиться и подумать, что это
за океан, куда вынесут струи? Нет! «Что Бог даст!» —
говорит бабушка.
— Ты, никак, с ума сошел: поучись-ка у бабушки жить. Самонадеян очень. Даст тебе когда-нибудь судьба
за это «непременно»! Не
говори этого! А прибавляй всегда: «хотелось бы», «Бог даст, будем живы да здоровы…» А то судьба накажет
за самонадеянность: никогда не выйдет по-твоему…
«Какая же она теперь? Хорошенькая,
говорит Марфенька и бабушка тоже: увидим!» — думал он, а теперь пока шел следом
за Марфенькой.
Только кто с ней
поговорит, поглядит на нее, а она на него, даже кто просто встретит ее, тот поворотит с своей дороги и пойдет
за ней.
Она молча слушала и задумчиво шла подле него, удивляясь его припадку, вспоминая, что он перед тем
за час
говорил другое, и не знала, что подумать.
— Постойте, у меня другая мысль, забавнее этой. Моя бабушка — я
говорил вам, не может слышать вашего имени и еще недавно спорила, что ни
за что и никогда не накормит вас…
— Что
за кошачьи глаза у вас: я ничего не вижу! —
говорил Райский и поспешил на голос.
Иногда он дня по два не
говорил, почти не встречался с Верой, но во всякую минуту знал, где она, что делает. Вообще способности его, устремленные на один, занимающий его предмет, изощрялись до невероятной тонкости, а теперь, в этом безмолвном наблюдении
за Верой, они достигли степени ясновидения.
— Не стыдно ли трусить? —
говорил Викентьев. — Чего вы боитесь? Я
за вами сам приеду на нашем катере… Гребцы у меня все песенники…
— Mille pardons, mademoiselle, de vous avoir derangее, [Тысяча извинений, сударыня,
за беспокойство (фр.).] —
говорил он, силясь надеть перчатки, но большие, влажные от жару руки не шли в них. — Sacrebleu! çа n’entre pas — oh, mille pardons, mademoiselle… [Проклятье! не надеваются — о, простите, сударыня… (фр.)]
Райский постучал опять, собаки залаяли, вышла девочка, поглядела на него, разиня рот, и тоже ушла. Райский обошел с переулка и услыхал
за забором голоса в садике Козлова: один
говорил по-французски, с парижским акцентом, другой голос был женский. Слышен был смех, и даже будто раздался поцелуй…
Он ссылался на свои лета,
говоря, что для него наступила пора выжидания и осторожности: там, где не увлекала его фантазия, он терпеливо шел
за веком.
— Да что это
за выборы!
Говорят, подсылали солдат принуждать, подкупали… Помилуйте, какие это выборы: курам на смех!
— Правду, правду
говорит его превосходительство! — заметил помещик. — Дай только волю, дай только им свободу, ну и пошли в кабак, да
за балалайку: нарежется и прет мимо тебя и шапки не ломает!
Он держал крепко слово: не ходил к ней, виделся с ней только
за обедом, мало
говорил и вовсе не преследовал.
Он с удовольствием приметил, что она перестала бояться его, доверялась ему, не запиралась от него на ключ, не уходила из сада, видя, что он, пробыв с ней несколько минут, уходил сам; просила смело у него книг и даже приходила
за ними сама к нему в комнату, а он, давая требуемую книгу, не удерживал ее, не напрашивался в «руководители мысли», не спрашивал о прочитанном, а она сама иногда
говорила ему о своем впечатлении.
А мне одно нужно: покой! И доктор
говорит, что я нервная, что меня надо беречь, не раздражать, и слава Богу, что он натвердил это бабушке: меня оставляют в покое. Мне не хотелось бы выходить из моего круга, который я очертила около себя: никто не переходит
за эту черту, я так поставила себя, и в этом весь мой покой, все мое счастие.
— Я заметил, что ты уклончива, никогда сразу не выскажешь мысли или желания, а сначала обойдешь кругом. Я не волен в выборе, Вера: ты реши
за меня, и что ты дашь, то и возьму. Обо мне забудь,
говори только
за себя и для себя.
— Ну, а попадья что? Скажите мне про нее:
за что любит ее Вера, если у ней, как вы
говорите, даже характера нет?
— Я заметил то же, что и вы, —
говорил он, — не больше. Ну скажет ли она мне, если от всех вас таится? Я даже, видите, не знал, куда она ездит, что это
за попадья такая — спрашивал, спрашивал — ни слова! Вы же мне рассказали.
— А вот этого я и не хочу, — отвечала она, — очень мне весело, что вы придете при нем — я хочу видеть вас одного: хоть на час будьте мой — весь мой… чтоб никому ничего не досталось! И я хочу быть — вся ваша… вся! — страстно шепнула она, кладя голову ему на грудь. — Я ждала этого, видела вас во сне, бредила вами, не знала, как заманить. Случай помог мне — вы мой, мой, мой! —
говорила она, охватывая его руками
за шею и целуя воздух.
— Какой вздор вы
говорите — тошно слушать! — сказала она, вдруг обернувшись к нему и взяв его
за руки. — Ну кто его оскорбляет? Что вы мне мораль читаете! Леонтий не жалуется, ничего не
говорит… Я ему отдала всю жизнь, пожертвовала собой: ему покойно, больше ничего не надо, а мне-то каково без любви! Какая бы другая связалась с ним!..