Неточные совпадения
— Родимые,
не бойтесь,
не троньте, уйдите Христа ради!
Это —
не холера, роды пришли, помилуйте, батюшки!
Мне страшно; они возятся на полу около отца, задевают его, стонут и кричат, а он неподвижен и точно смеется.
Это длилось долго — возня на полу;
не однажды мать вставала на ноги и снова падала; бабушка выкатывалась из комнаты, как большой черный мягкий шар; потом вдруг во тьме закричал ребенок.
Всё
это было удивительно: я плакал редко и только от обиды,
не от боли; отец всегда смеялся над моими слезами, а мать кричала...
Над нами загудело, завыло. Я уже знал, что
это — пароход, и
не испугался, а матрос торопливо опустил меня на пол и бросился вон, говоря...
— Ну, ино
не спи, — тотчас согласилась она, заплетая косу и поглядывая на диван, где вверх лицом, вытянувшись струною, лежала мать. — Как
это ты вчера бутыль-то раскокал? Тихонько говори!
— Ты
не спрашивай,
это хуже! Просто говори за мною: «Отче наш»… Ну?
Но и сама она и все ее слова были
не просты.
Это раздражало меня, мешая запомнить молитву.
— Ну, Олешка, чего сегодня делал? Играл! Вижу по желваку на лбу.
Это не велика мудрость желвак нажить! А «Отче наш» заучил?
Притаившись, я соображал: пороть — значит расшивать платья, отданные в краску, а сечь и бить — одно и то же, видимо. Бьют лошадей, собак, кошек; в Астрахани будочники бьют персиян, —
это я видел. Но я никогда
не видал, чтоб так били маленьких, и хотя здесь дядья щелкали своих то по лбу, то по затылку, — дети относились к
этому равнодушно, только почесывая ушибленное место. Я
не однажды спрашивал их...
Мне было ясно, что все боятся матери; даже сам дедушка говорил с нею
не так, как с другими, — тише.
Это было приятно мне, и я с гордостью хвастался перед братьями...
Когда смотришь на
это, говорить ни о чем
не хочется, и приятная скука наполняет грудь.
— Врешь, — сказал дед, —
это не больно! А вот эдак больней!
—
Не сладко? — спрашивал дед, равномерно поднимая и опуская руку. —
Не любишь?
Это за наперсток!
— Если бы
не Алексей, ушла бы я, уехала!
Не могу жить в аду
этом,
не могу, мамаша! Сил нет…
Я запомнил: мать —
не сильная; она, как все, боится деда. Я мешаю ей уйти из дома, где она
не может жить.
Это было очень грустно. Вскоре мать действительно исчезла из дома. Уехала куда-то гостить.
Ты знай: когда свой, родной бьет, —
это не обида, а наука!
Меня, Олеша, так били, что ты
этого и в страшном сне
не увидишь.
Рассказывал он вплоть до вечера, и, когда ушел, ласково простясь со мной, я знал, что дедушка
не злой и
не страшен. Мне до слез трудно было вспоминать, что
это он так жестоко избил меня, но и забыть об
этом я
не мог.
Посещение деда широко открыло дверь для всех, и с утра до вечера кто-нибудь сидел у постели, всячески стараясь позабавить меня; помню, что
это не всегда было весело и забавно.
Чуешь ли: как вошел дед в ярость, и вижу, запорет он тебя, так начал я руку
эту подставлять, ждал — переломится прут, дедушка-то отойдет за другим, а тебя и утащат бабаня али мать! Ну, прут
не переломился, гибок, моченый! А все-таки тебе меньше попало, — видишь насколько? Я, брат, жуликоватый!..
— Когда тебя вдругорядь сечь будут, ты, гляди,
не сжимайся,
не сжимай тело-то, — чуешь? Вдвойне больней, когда тело сожмешь, а ты распусти его свободно, чтоб оно мягко было, — киселем лежи! И
не надувайся, дыши вовсю, кричи благим матом, — ты
это помни,
это хорошо!
Дядья тоже обращались с Цыганком ласково, дружески и никогда
не «шутили» с ним, как с мастером Григорием, которому они почти каждый вечер устраивали что-нибудь обидное и злое: то нагреют на огне ручки ножниц, то воткнут в сиденье его стула гвоздь вверх острием или подложат, полуслепому, разноцветные куски материи, — он сошьет их в одну «штуку», а дедушка ругает его за
это.
Не помню, как относился дед к
этим забавам сыновей, но бабушка грозила им кулаком и кричала...
— А видишь ты, обоим хочется Ванюшку себе взять, когда у них свои-то мастерские будут, вот они друг перед другом и хают его: дескать, плохой работник!
Это они врут, хитрят. А еще боятся, что
не пойдет к ним Ванюшка, останется с дедом, а дед — своенравный, он и третью мастерскую с Иванкой завести может, — дядьям-то
это невыгодно будет, понял?
— Хитрят всё, богу на смех! Ну, а дедушка хитрости
эти видит да нарочно дразнит Яшу с Мишей: «Куплю, говорит, Ивану рекрутскую квитанцию, чтобы его в солдаты
не забрали: мне он самому нужен!» А они сердятся, им
этого не хочется, и денег жаль, — квитанция-то дорогая!
— Знаю я, они уговорились! Они перемигивались, карты совали друг другу под столом. Разве
это игра? Жульничать я сам умею
не хуже…
Я
не выносил
этой песни и, когда дядя запевал о нищих, буйно плакал в невыносимой тоске.
Это еще более возбудило мое любопытство. Я пошел в мастерскую и привязался к Ивану, но и он
не хотел ответить мне, смеялся тихонько, искоса поглядывая на мастера, и, выталкивая меня из мастерской, кричал...
— Ты
не бойся его, он добрый; ты гляди прямо в глаза ему, он
это любит.
— Нет,
это всё без толку! Тебе —
не легче, а мне — гляди-ка вот! Больше я
не стану, ну тебя!
— Опять что-то много ты привез. Гляди, однако, —
не без денег ли покупал? У меня чтобы
не было
этого.
— Поди прочь,
не верти хвостом! — крикнула бабушка, притопнув ногою. — Знаешь, что
не люблю я тебя в
этот день.
—
Не достигнут, — вывернусь: я ловкий, конь резвый! — сказал он, усмехаясь, но тотчас грустно нахмурился. — Ведь я знаю: воровать нехорошо и опасно.
Это я так себе, от скуки. И денег я
не коплю, дядья твои за неделю-то всё у меня выманят. Мне
не жаль, берите! Я сыт.
Это удивляло меня до онемения: бабушка была вдвое крупнее деда, и
не верилось, что он может одолеть ее.
— Запылилася, окоптела, — ах ты, мать всепомощная, радость неизбывная! Гляди, Леня, голуба́ душа, письмо какое тонкое, фигурки-то махонькие, а всякая отдельно стоит. Зовется
это Двенадцать праздников, в середине же божия матерь Феодоровская, предобрая. А
это вот —
Не рыдай мене, мати, зряще во гробе…
Сонный, я зажигал свечу и ползал по полу, отыскивая врага;
это не сразу и
не всегда удавалось мне.
— А ты
не бойся! — басом сказала бабушка, похлопывая его по шее и взяв повод. — Али я тебя оставлю в страхе
этом? Ох ты, мышонок…
Нельзя было
не послушать ее в
этот час. Я ушел в кухню, снова прильнул к стеклу окна, но за темной кучей людей уже
не видно огня, — только медные шлемы сверкают среди зимних черных шапок и картузов.
—
Это кто? Ты-и?
Не спишь, боишься?
Не бойся, всё уж кончилось…
Я ушел, но спать в
эту ночь
не удалось; только что лег в постель, — меня вышвырнул из нее нечеловеческий вой; я снова бросился в кухню; среди нее стоял дед без рубахи, со свечой в руках; свеча дрожала, он шаркал ногами по полу и,
не сходя с места, хрипел...
Всё болело; голова у меня была мокрая, тело тяжелое, но
не хотелось говорить об
этом, — всё кругом было так странно: почти на всех стульях комнаты сидели чужие люди: священник в лиловом, седой старичок в очках и военном платье и еще много; все они сидели неподвижно, как деревянные, застыв в ожидании, и слушали плеск воды где-то близко. У косяка двери стоял дядя Яков, вытянувшись, спрятав руки за спину. Дед сказал ему...
Это не удивило меня, — она уже давно жила невидимо,
не выходя в кухню, к столу.
— Против вошей, сударыня моя, надо чаще в бане мыться, мятным паром надобно париться; а коли вошь подкожная, — берите гусиного сала, чистейшего, столовую ложку, чайную сулемы, три капли веских ртути, разотрите всё
это семь раз на блюдце черепочком фаянсовым и мажьте! Ежели деревянной ложкой али костью будете тереть, — ртуть пропадет; меди, серебра
не допускайте, — вредно!
Я весь день вертелся около нее в саду, на дворе, ходил к соседкам, где она часами пила чай, непрерывно рассказывая всякие истории; я как бы прирос к ней и
не помню, чтоб в
эту пору жизни видел что-либо иное, кроме неугомонной, неустанно доброй старухи.
— То-то! Теперь помереть —
это будет как бы вовсе и
не жил, — всё прахом пойдет!
Слова были знакомы, но славянские знаки
не отвечали им: «земля» походила на червяка, «глаголь» — на сутулого Григория, «я» — на бабушку со мною, а в дедушке было что-то общее со всеми буквами азбуки. Он долго гонял меня по алфавиту, спрашивая и в ряд и вразбивку; он заразил меня своей горячей яростью, я тоже вспотел и кричал во всё горло.
Это смешило его; хватаясь за грудь, кашляя, он мял книгу и хрипел...
Я
не знал, что такое «бырь», и прозвище
не обижало меня, но было приятно отбиваться одному против многих, приятно видеть, когда метко брошенный тобою камень заставляет врага бежать, прятаться в кусты. Велись
эти сражения беззлобно, кончались почти безобидно.
— Ах ты, еретик [Еретик — зд.: человек,
не признающий общепринятых взглядов.]! Да как ты можешь сосчитать, сколько тебя сечь надобно? Кто может знать
это, кроме меня? Сгинь, пошел!
—
Не знаешь? Ну, так я тебе скажу: будь хитер,
это лучше, а простодушность — та же глупость, понял? Баран простодушен. Запомни! Айда, гуляй…
— Я о́ ту пору мал ребенок был, дела
этого не видел,
не помню; помнить себя я начал от француза, в двенадцатом году, мне как раз двенадцать лет минуло.