Неточные совпадения
—
Не бойся, —
говорит бабушка и, легко приподняв меня мягкими руками, снова ставит на узлы.
Бабушка
не однажды
говорила ей тихо...
Над нами загудело, завыло. Я уже знал, что это — пароход, и
не испугался, а матрос торопливо опустил меня на пол и бросился вон,
говоря...
— Ну, ино
не спи, — тотчас согласилась она, заплетая косу и поглядывая на диван, где вверх лицом, вытянувшись струною, лежала мать. — Как это ты вчера бутыль-то раскокал? Тихонько
говори!
— Чего он
говорит? — обратился дед к матери и,
не дождавшись ответа, отодвинул меня, сказав...
— Ты
не спрашивай, это хуже! Просто
говори за мною: «Отче наш»… Ну?
Не понимая, о чем он
говорит, я промолчал, а мать сказала...
—
Говорил, битьем
не выучишь.
Мне было ясно, что все боятся матери; даже сам дедушка
говорил с нею
не так, как с другими, — тише. Это было приятно мне, и я с гордостью хвастался перед братьями...
Когда смотришь на это,
говорить ни о чем
не хочется, и приятная скука наполняет грудь.
Говорил он спокойно, и ни звук его голоса, ни возня мальчика на скрипучем стуле, ни шарканье ног бабушки, — ничто
не нарушало памятной тишины в сумраке кухни, под низким закопченным потолком.
Когда я выздоровел, мне стало ясно, что Цыганок занимает в доме особенное место: дедушка кричал на него
не так часто и сердито, как на сыновей, а за глаза
говорил о нем, жмурясь и покачивая головою...
— Хитрят всё, богу на смех! Ну, а дедушка хитрости эти видит да нарочно дразнит Яшу с Мишей: «Куплю,
говорит, Ивану рекрутскую квитанцию, чтобы его в солдаты
не забрали: мне он самому нужен!» А они сердятся, им этого
не хочется, и денег жаль, — квитанция-то дорогая!
Теперь я снова жил с бабушкой, как на пароходе, и каждый вечер перед сном она рассказывала мне сказки или свою жизнь, тоже подобную сказке. А про деловую жизнь семьи, — о выделе детей, о покупке дедом нового дома для себя, — она
говорила посмеиваясь, отчужденно, как-то издали, точно соседка, а
не вторая в доме по старшинству.
Пил он,
не пьянея, но становился всё более разговорчивым и почти всегда
говорил мне про отца...
— Как забил? —
говорит он,
не торопясь. — А так: ляжет спать с ней, накроет ее одеялом с головою и тискает, бьет. Зачем? А он, поди, и сам
не знает.
— Эхма, —
говорила она сыновьям и деду, — погубите вы мне человека и лошадь погубите! И как
не стыдно вам, рожи бессовестные? Али мало своего? Ох, неумное племя, жадюги, — накажет вас господь!
— Знаю я, — он вам поперек глоток стоял… Эх, Ванюшечка… дурачок! Что поделаешь, а? Что, —
говорю, — поделаешь? Кони — чужие, вожжи — гнилые. Мать,
не взлюбил нас господь за последние года, а? Мать?
— Ведь врешь, поди, разбойник,
не спишь? — тихонько
говорит она. —
Не спишь, мол, голуба́ душа? Ну-ко, давай одеяло!
Она
говорила о нем особенно: очень тихо, странно растягивая слова, прикрыв глаза и непременно сидя; приподнимется, сядет, накинет на простоволосую голову платок и заведет надолго, пока
не заснешь...
Говоря о боге, рае, ангелах, она становилась маленькой и кроткой, лицо ее молодело, влажные глаза струили особенно теплый свет. Я брал в руки тяжелые атласные косы, обертывал ими шею себе и,
не двигаясь, чутко слушал бесконечные, никогда
не надоедавшие рассказы.
Не верить бабушке нельзя, — она
говорит так просто, убедительно.
Всё болело; голова у меня была мокрая, тело тяжелое, но
не хотелось
говорить об этом, — всё кругом было так странно: почти на всех стульях комнаты сидели чужие люди: священник в лиловом, седой старичок в очках и военном платье и еще много; все они сидели неподвижно, как деревянные, застыв в ожидании, и слушали плеск воды где-то близко. У косяка двери стоял дядя Яков, вытянувшись, спрятав руки за спину. Дед сказал ему...
— А ты читай, ленивый мужик! — ворчливо
говорил он, точно проснувшись, протирая пальцами глаза. — Побасенки любишь, а Псалтырь
не любишь…
Плохо
говорил, а понять можно, и верно это: верховые края наши неласковы, ниже-то по Волге теплей земля, а по-за Каспием будто и вовсе снегу
не бывает.
Стемнело. В сумраке дед странно увеличился; глаза его светятся, точно у кота. Обо всем он
говорит негромко, осторожно, задумчиво, а про себя — горячо, быстро и хвалебно. Мне
не нравится, когда он
говорит о себе,
не нравятся его постоянные приказы...
Невидимо течет по улице сонная усталость и жмет, давит сердце, глаза. Как хорошо, если б бабушка пришла! Или хотя бы дед. Что за человек был отец мой, почему дед и дядья
не любили его, а бабушка, Григорий и нянька Евгенья
говорят о нем так хорошо? А где мать моя?
Дед, поучая меня, тоже
говорил, что бог — существо вездесущее, всеведущее, всевидящее, добрая помощь людям во всех делах, но молился он
не так, как бабушка.
—
Говорю, от своей-то души ни словечка господу
не подаришь ты никогда, сколько я ни слышу!
— Ты ей, старой дуре,
не верь! — строго учил он. — Она смолоду глупа, она безграмотна и безумна. Я вот прикажу ей, чтобы
не смела она
говорить с тобой про эти великие дела! Отвечай мне: сколько есть чинов ангельских?
— Ну, этого тебе
не понять! — строго нахмурясь,
говорит он и снова внушает. — Надо всеми делами людей — господь! Люди хотят одного, а он — другого. Всё человечье — непрочно, дунет господь, и — всё во прах, в пыль!
А Григорий Иванович молчал. Черные очки его смотрели прямо в стену дома, в окно, в лицо встречного; насквозь прокрашенная рука тихонько поглаживала широкую бороду, губы его были плотно сжаты. Я часто видел его, но никогда
не слыхал ни звука из этих сомкнутых уст, и молчание старика мучительно давило меня. Я
не мог подойти к нему, никогда
не подходил, а напротив, завидя его, бежал домой и
говорил бабушке...
Иногда бабушка, зазвав его в кухню, поила чаем, кормила. Как-то раз он спросил: где я? Бабушка позвала меня, но я убежал и спрятался в дровах.
Не мог я подойти к нему, — было нестерпимо стыдно пред ним, и я знал, что бабушке — тоже стыдно. Только однажды
говорили мы с нею о Григории: проводив его за ворота, она шла тихонько по двору и плакала, опустив голову. Я подошел к ней, взял ее руку.
— Да ты
не балуй! — серьезно
говорит ему бабушка. — Ты
говори: скворушке — кашки!
Никто в доме
не любил Хорошее Дело; все
говорили о нем посмеиваясь; веселая жена военного звала его «меловой нос», дядя Петр — аптекарем и колдуном, дед — чернокнижником, фармазоном.
Теперь ясно было видно, что он плачет, — глаза его были полны слез; они выступали сверху и снизу, глаза купались в них; это было странно и очень жалостно. Он бегал по кухне, смешно, неуклюже подпрыгивая, размахивал очками перед носом своим, желая надеть их, и всё
не мог зацепить проволоку за уши. Дядя Петр усмехался, поглядывая на него, все сконфуженно молчали, а бабушка торопливо
говорила...
Бабушка слезла с печи и стала молча подогревать самовар, а дядя Петр,
не торопясь,
говорил...
Я чувствовал, что бабушка боится его,
не смотрит в лицо ему и
говорит необычно — тихо слишком.
Ничего особенного я
не вижу на дворе, но от этих толчков локтем и от кратких слов всё видимое кажется особо значительным, всё крепко запоминается. Вот по двору бежит кошка, остановилась перед светлой лужей и, глядя на свое отражение, подняла мягкую лапу, точно ударить хочет его, — Хорошее Дело
говорит тихонько...
Я быстро и крепко привязался к Хорошему Делу, он стал необходим для меня и во дни горьких обид и в часы радостей. Молчаливый, он
не запрещал мне
говорить обо всем, что приходило в голову мою, а дед всегда обрывал меня строгим окриком...
Потрясенный виденным, я
не успел удивиться его словам и продолжал
говорить, но он обнял меня и, расхаживая по комнате, спотыкаясь, заговорил...
Иногда он неожиданно
говорил мне слова, которые так и остались со мною на всю жизнь. Рассказываю я ему о враге моем Клюшникове, бойце из Новой улицы, толстом большеголовом мальчике, которого ни я
не мог одолеть в бою, ни он меня. Хорошее Дело внимательно выслушал горести мои и сказал...
— Послушай-ко, — почти шепотом
говорил он, улыбаясь, — ты помнишь, я тебе сказал —
не ходи ко мне?
Не ускоряя шага, дядя Петр подходит к нам и, очень довольный,
говорит...
— Отчего
не мочь? Мо-ожет. Они даже друг друга бьют. К Татьян Лексевне приехал улан, повздорили они с Мамонтом, сейчас пистолеты в руки, пошли в парк, там, около пруда, на дорожке, улан этот бац Мамонту — в самую печень! Мамонта — на погост, улана — на Кавказ, — вот те и вся недолга! Это они — сами себя! А про мужиков и прочих — тут уж нечего
говорить! Теперь им — поди — особо
не жаль людей-то,
не ихние стали люди, ну, а прежде все-таки жалели — свое добро!
— Ну, и тогда
не больно жалели, —
говорит бабушка.
Ко мне он относился ласково,
говорил со мною добродушнее, чем с большими, и
не прятал глаз, но что-то
не нравилось мне в нем. Угощая всех любимым вареньем, намазывал мой ломоть хлеба гуще, привозил мне из города солодовые пряники, маковую сбоину и беседовал со мною всегда серьезно, тихонько.
— Вот ты сердишься, когда тебя дедушко высекет, — утешительно
говорил он. — Сердиться тут, сударик, никак
не надобно, это тебя для науки секут, и это сеченье — детское! А вот госпожа моя Татьян Лексевна — ну, она секла знаменито! У нее для того нарочный человек был, Христофором звали, такой мастак в деле своем, что его, бывало, соседи из других усадеб к себе просят у барыни-графини: отпустите, сударыня Татьян Лексевна, Христофора дворню посечь! И отпускала.
Если он падал — они смеялись, как всегда смеются над упавшим, но смеялись
не злорадно, тотчас же помогали ему встать, а если он выпачкал руки или колена, они вытирали пальцы его и штаны листьями лопуха, платками, а средний мальчик добродушно
говорил...
Много раз сидел я на дереве над забором, ожидая, что вот они позовут меня играть с ними, — а они
не звали. Мысленно я уже играл с ними, увлекаясь иногда до того, что вскрикивал и громко смеялся, тогда они, все трое, смотрели на меня, тихонько
говоря о чем-то, а я, сконфуженный, спускался на землю.