Неточные совпадения
Всё это
было удивительно: я плакал редко и только от обиды, не от боли; отец всегда смеялся над моими слезами, а
мать кричала...
Дед с
матерью шли впереди всех. Он
был ростом под руку ей, шагал мелко и быстро, а она, глядя на него сверху вниз, точно по воздуху плыла. За ними молча двигались дядья: черный гладковолосый Михаил, сухой, как дед; светлый и кудрявый Яков, какие-то толстые женщины в ярких платьях и человек шесть детей, все старше меня и все тихие. Я шел с бабушкой и маленькой теткой Натальей. Бледная, голубоглазая, с огромным животом, она часто останавливалась и, задыхаясь, шептала...
Мне
было ясно, что все боятся
матери; даже сам дедушка говорил с нею не так, как с другими, — тише. Это
было приятно мне, и я с гордостью хвастался перед братьями...
Я запомнил:
мать — не сильная; она, как все, боится деда. Я мешаю ей уйти из дома, где она не может жить. Это
было очень грустно. Вскоре
мать действительно исчезла из дома. Уехала куда-то гостить.
Я не знал другой жизни, но смутно помнил, что отец и
мать жили не так:
были у них другие речи, другое веселье, ходили и сидели они всегда рядом, близко.
Но особенно хорошо сказывала она стихи о том, как богородица ходила по мукам земным, как она увещевала разбойницу «князь-барыню» Енгалычеву не бить, не грабить русских людей; стихи про Алексея божия человека, про Ивана-воина; сказки о премудрой Василисе, о Попе-Козле и божьем крестнике; страшные
были о Марфе Посаднице, о Бабе Усте, атамане разбойников, о Марии, грешнице египетской, о печалях
матери разбойника; сказок,
былей и стихов она знала бесчисленно много.
— Бабушка-то обожглась-таки. Как она принимать
будет? Ишь, как стенает тетка! Забыли про нее; она, слышь, еще в самом начале пожара корчиться стала — с испугу… Вот оно как трудно человека родить, а баб не уважают! Ты запомни: баб надо уважать,
матерей то
есть…
Высмотрела меня
мать его, видит: работница я, нищего человека дочь, значит, смирной
буду, н-ну…
Очень ласков
был и пьяница;
мать моя тихонько пиво варила-продавала, так он купит, напьется и песни
поет.
Бывало, матери-то кричат: мадама, мадама, — это, стало
быть, моя дама, барыня моя, — а барыня-то из лабаза на себе мешок муки носила по пяти пудов весу.
Стал
было он своим словам учить меня, да
мать запретила, даже к попу водила меня, а поп высечь велел и на офицера жаловался.
— Погоди-ка, да разве божия
матерь и в Рязани
была?
Невидимо течет по улице сонная усталость и жмет, давит сердце, глаза. Как хорошо, если б бабушка пришла! Или хотя бы дед. Что за человек
был отец мой, почему дед и дядья не любили его, а бабушка, Григорий и нянька Евгенья говорят о нем так хорошо? А где
мать моя?
Я всё чаще думаю о
матери, ставя ее в центр всех сказок и
былей, рассказанных бабушкой.
По сказкам бабушки я знал, что такое мачеха, и мне
была понятна эта задумчивость. Они сидели плотно друг с другом, одинаковые, точно цыплята; а я вспомнил ведьму-мачеху, которая обманом заняла место родной
матери, и пообещал им...
В сравнении с
матерью всё вокруг
было маленькое, жалостное и старое, я тоже чувствовал себя старым, как дед. Сжимая меня крепкими коленями, приглаживая волосы тяжелой теплой рукой, она говорила...
— Уйди, — приказала мне бабушка; я ушел в кухню, подавленный, залез на печь и долго слушал, как за переборкой то — говорили все сразу, перебивая друг друга, то — молчали, словно вдруг уснув. Речь шла о ребенке, рожденном
матерью и отданном ею кому-то, но нельзя
было понять, за что сердится дедушка: за то ли, что
мать родила, не спросясь его, или за то, что не привезла ему ребенка?
— Ах ты, бесеныш, ты тоже тут! Вот
мать приехала, теперь ты с ней
будешь, дедушку-то, старого черта, злого, — прочь теперь, а? Бабушку-то, потатчицу, баловницу, — прочь? Эх вы-и…
Вечером старики, празднично одевшись, пошли ко всенощной, бабушка весело подмигнула на деда, в мундире цехового старшины [Цеховой старшина — выборная почетная должность старшего по профессии. Т. е. дед
был наиболее уважаемым красильщиком в Нижнем Новгороде.], в енотовой шубе и брюках навыпуск, подмигнула и сказала
матери...
Рассказывать о дедушке не хотелось, я начал говорить о том, что вот в этой комнате жил очень милый человек, но никто не любил его, и дед отказал ему от квартиры. Видно
было, что эта история не понравилась
матери, она сказала...
Во время уроков она смотрела углубленными глазами через меня — в стену, в окно, спрашивала меня усталым голосом, забывала ответы и всё чаще сердилась, кричала — это тоже обидно:
мать должна
быть справедлива больше всех, как в сказках.
Дед кричал, бил ногами по скамье, его борода смешно торчала в потолок, а глаза
были крепко закрыты; мне тоже показалось, что ему — стыдно
матери, что он — действительно притворяется, оттого и закрыл глаза.
— Наклею я вам эти куски на коленкор, еще лучше
будет, прочнее, — говорила
мать, разглядывая обрезки и листы. — Видите — измято всё, слежалось, рассыпается…
Было два или три таких вечера, памятных своей давящей скукой, потом часовых дел мастер явился днем, в воскресенье, тотчас после поздней обедни. Я сидел в комнате
матери, помогая ей разнизывать изорванную вышивку бисером, неожиданно и быстро приоткрылась дверь, бабушка сунула в комнату испуганное лицо и тотчас исчезла, громко шепнув...
После святок
мать отвела меня и Сашу, сына дяди Михаила, в школу. Отец Саши женился, мачеха с первых же дней невзлюбила пасынка, стала бить его, и, по настоянию бабушки, дед взял Сашу к себе. В школу мы ходили с месяц времени, из всего, что мне
было преподано в ней, я помню только, что на вопрос: «Как твоя фамилия?» — нельзя ответить просто: «Пешков», — а надобно сказать: «Моя фамилия — Пешков». А также нельзя сказать учителю: «Ты, брат, не кричи, я тебя не боюсь…»
Присел на корточки, заботливо зарыл узел с книгами в снег и ушел.
Был ясный январский день, всюду сверкало серебряное солнце, я очень позавидовал брату, но, скрепя сердце, пошел учиться, — не хотелось огорчить
мать. Книги, зарытые Сашей, конечно, пропали, и на другой день у него
была уже законная причина не пойти в школу, а на третий его поведение стало известно деду.
Мать отца померла рано, а когда ему минуло девять лет, помер и дедушка, отца взял к себе крестный — столяр, приписал его в цеховые города Перми и стал учить своему мастерству, но отец убежал от него, водил слепых по ярмаркам, шестнадцати лет пришел в Нижний и стал работать у подрядчика — столяра на пароходах Колчина. В двадцать лет он
был уже хорошим краснодеревцем, обойщиком и драпировщиком. Мастерская, где он работал,
была рядом с домами деда, на Ковалихе.
А в те поры деньги
были дороги, вещи — дешевы, гляжу я на них, на
мать твою с отцом — экие ребята, думаю, экие дурачишки!
Кое-что в ее рассказе удивляет меня, дед изображал мне венчание
матери совсем не так: он
был против этого брака, он после венца не пустил
мать к себе в дом, но венчалась она, по его рассказу, — не тайно, и в церкви он
был.
Ведь когда
мать на земле обижают — в небесах
матерь божия горько плачет!» Ну, тут Максим схватил меня на руки и давай меня по горнице носить, носит да еще приплясывает, — силен
был, медведь!
Прижмется, бывало, ко мне, обнимет, а то схватит на руки, таскает по горнице и говорит: «Ты, говорит, настоящая мне
мать, как земля, я тебя больше Варвары люблю!» А
мать твоя, в ту пору, развеселая
была озорница — бросится на него, кричит: «Как ты можешь такие слова говорить, пермяк, солены уши?» И возимся, играем трое; хорошо жили мы, голуба́ душа!
А Яшка-то с Мишкой еще не
поспели воротиться, по трактирам ходят, отца-мать славят.
Тонкой струйкой однообразно протекло несколько пустых дней,
мать после сговора куда-то уехала, в доме
было удручающе тихо.
— Ты что это надул губы? — спрашивали меня то бабушка, то
мать, —
было неловко, что они спрашивают так, я ведь не сердился на них, а просто всё в доме стало мне чужим.
Мать выдернула меня из-за стола, я с позором
был прогнан на чердак, — пришла бабушка и хохотала, зажимая себе рот...
Мне не нравилось, что она зажимает рот, я убежал от нее, залез на крышу дома и долго сидел там за трубой. Да, мне очень хотелось озорничать, говорить всем злые слова, и
было трудно побороть это желание, а пришлось побороть: однажды я намазал стулья будущего вотчима и новой бабушки вишневым клеем, оба они прилипли; это
было очень смешно, но когда дед отколотил меня, на чердак ко мне пришла
мать, привлекла меня к себе, крепко сжала коленями и сказала...
Свадьба
была тихая; придя из церкви, невесело
пили чай,
мать сейчас же переоделась и ушла к себе в спальню укладывать сундуки, вотчим сел рядом со мною и сказал...
Мне
было лень спросить — что это за дело? Дом наполняла скучная тишина, какой-то шерстяной шорох, хотелось, чтобы скорее пришла ночь. Дед стоял, прижавшись спиной к печи, и смотрел в окно прищурясь; зеленая старуха помогала
матери укладываться, ворчала, охала, а бабушку, с полудня пьяную, стыда за нее ради, спровадили на чердак и заперли там.
— Теперь ты от
матери отрезан ломоть, пойдут у нее другие дети,
будут они ей ближе тебя. Бабушка вот
пить начала.
— Ну,
мать, кормил я тебя, кормил —
будет! Добывай хлеб себе сама.
— Господи, как ты ужасно растешь! — сказала мне
мать, сжав горячими ладонями щеки мои. Одета она
была некрасиво — в широкое рыжее платье, вздувшееся на животе.
Закричали все четверо, громче всех вотчим. Я ушел в сени, сел там на дрова и окоченел в изумлении:
мать точно подменили, она
была совсем не та, не прежняя. В комнате это
было меньше заметно, но здесь, в сумраке, ясно вспомнилось, какая она
была раньше.
Потом, как-то не памятно, я очутился в Сормове, в доме, где всё
было новое, стены без обоев, с пенькой в пазах между бревнами и со множеством тараканов в пеньке.
Мать и вотчим жили в двух комнатах на улицу окнами, а я с бабушкой — в кухне, с одним окном на крышу. Из-за крыш черными кукишами торчали в небо трубы завода и густо, кудряво дымили, зимний ветер раздувал дым по всему селу, всегда у нас, в холодных комнатах, стоял жирный запах гари. Рано утром волком выл гудок...
На улицу меня пускали редко, каждый раз я возвращался домой, избитый мальчишками, — драка
была любимым и единственным наслаждением моим, я отдавался ей со страстью.
Мать хлестала меня ремнем, но наказание еще более раздражало, и в следующий раз я бился с ребятишками яростней, — а
мать наказывала меня сильнее. Как-то раз я предупредил ее, что, если она не перестанет бить, я укушу ей руку, убегу в поле и там замерзну, — она удивленно оттолкнула меня, прошлась по комнате и сказала, задыхаясь от усталости...
Вотчим
был строг со мной, неразговорчив с
матерью, он всё посвистывал, кашлял, а после обеда становился перед зеркалом и заботливо, долго ковырял лучинкой в неровных зубах. Всё чаще он ссорился с
матерью, сердито говорил ей «вы» — это выканье отчаянно возмущало меня. Во время ссор он всегда плотно прикрывал дверь в кухню, видимо, не желая, чтоб я слышал его слова, но я все-таки вслушивался в звуки его глуховатого баса.
Несмотря на то, что я учился сносно, мне скоро
было сказано, что меня выгонят из школы за недостойное поведение. Я приуныл, — это грозило мне великими неприятностями:
мать, становясь всё более раздражительной, всё чаще поколачивала меня.
Это
было преступление без заранее обдуманного намерения: однажды вечером
мать ушла куда-то, оставив меня домовничать с ребенком; скучая, я развернул одну из книг отчима — «Записки врача» Дюма-отца — и между страниц увидал два билета — в десять рублей и в рубль.
Несколько дней я не ходил в школу, а за это время вотчим, должно
быть, рассказал о подвиге моем сослуживцам, те — своим детям, один из них принес эту историю в школу, и, когда я пришел учиться, меня встретили новой кличкой — вор. Коротко и ясно, но — неправильно: ведь я не скрыл, что рубль взят мною. Попытался объяснить это — мне не поверили, тогда я ушел домой и сказал
матери, что в школу не пойду больше.
Я слышал, как он ударил ее, бросился в комнату и увидал, что
мать, упав на колени, оперлась спиною и локтями о стул, выгнув грудь, закинув голову, хрипя и страшно блестя глазами, а он, чисто одетый, в новом мундире, бьет ее в грудь длинной своей ногою. Я схватил со стола нож с костяной ручкой в серебре, — им резали хлеб, это
была единственная вещь, оставшаяся у
матери после моего отца, — схватил и со всею силою ударил вотчима в бок.