Неточные совпадения
Я спрятался в темный угол
за сундук и оттуда смотрел,
как мать извивается по полу, охая и скрипя зубами, а бабушка, ползая вокруг, говорит ласково и радостно...
Когда пароход остановился против красивого города, среди реки, тесно загроможденной судами, ощетинившейся сотнями острых мачт, к борту его подплыла большая лодка со множеством людей, подцепилась багром к спущенному трапу, и один
за другим люди из лодки стали подниматься на палубу. Впереди всех быстро шел небольшой сухонький старичок, в черном длинном одеянии, с рыжей,
как золото, бородкой, с птичьим носом и зелеными глазками.
Дед с матерью шли впереди всех. Он был ростом под руку ей, шагал мелко и быстро, а она, глядя на него сверху вниз, точно по воздуху плыла.
За ними молча двигались дядья: черный гладковолосый Михаил, сухой,
как дед; светлый и кудрявый Яков, какие-то толстые женщины в ярких платьях и человек шесть детей, все старше меня и все тихие. Я шел с бабушкой и маленькой теткой Натальей. Бледная, голубоглазая, с огромным животом, она часто останавливалась и, задыхаясь, шептала...
Саша зажал наперсток щипцами для снимания нагара со свеч, сильно накалил его и, незаметно подложив под руку Григория, спрятался
за печку, но
как раз в этот момент пришел дедушка, сел
за работу и сам сунул палец в каленый наперсток.
С ним хорошо было молчать — сидеть у окна, тесно прижавшись к нему, и молчать целый час, глядя,
как в красном вечернем небе вокруг золотых луковиц Успенского храма вьются-мечутся черные галки, взмывают высоко вверх, падают вниз и, вдруг покрыв угасающее небо черною сетью, исчезают куда-то, оставив
за собою пустоту.
Как деревянные, стояли
за стулом дети дяди Михаила, брат и сестра, плечом к плечу.
Чуешь ли:
как вошел дед в ярость, и вижу, запорет он тебя, так начал я руку эту подставлять, ждал — переломится прут, дедушка-то отойдет
за другим, а тебя и утащат бабаня али мать! Ну, прут не переломился, гибок, моченый! А все-таки тебе меньше попало, — видишь насколько? Я, брат, жуликоватый!..
Когда я выздоровел, мне стало ясно, что Цыганок занимает в доме особенное место: дедушка кричал на него не так часто и сердито,
как на сыновей, а
за глаза говорил о нем, жмурясь и покачивая головою...
Дядья тоже обращались с Цыганком ласково, дружески и никогда не «шутили» с ним,
как с мастером Григорием, которому они почти каждый вечер устраивали что-нибудь обидное и злое: то нагреют на огне ручки ножниц, то воткнут в сиденье его стула гвоздь вверх острием или подложат, полуслепому, разноцветные куски материи, — он сошьет их в одну «штуку», а дедушка ругает его
за это.
Они были неистощимы в таких выдумках, но мастер всё сносил молча, только крякал тихонько да, прежде чем дотронуться до утюга, ножниц, щипцов или наперстка, обильно смачивал пальцы слюною. Это стало его привычкой; даже
за обедом, перед тем
как взять нож или вилку, он муслил пальцы, возбуждая смех детей. Когда ему было больно, на его большом лице являлась волна морщин и, странно скользнув по лбу, приподняв брови, пропадала где-то на голом черепе.
— Может,
за то бил, что была она лучше его, а ему завидно. Каширины, брат, хорошего не любят, они ему завидуют, а принять не могут, истребляют! Ты вот спроси-ка бабушку,
как они отца твоего со света сживали. Она всё скажет — она неправду не любит, не понимает. Она вроде святой, хоть и вино пьет, табак нюхает. Блаженная,
как бы. Ты держись
за нее крепко…
Все, кто был на дворе, усмехнулись, заговорили громко,
как будто всем понравилось, что крест унесли. Григорий Иванович, ведя меня
за руку в мастерскую, говорил...
Нянька Евгенья, присев на корточки, вставляла в руку Ивана тонкую свечу; Иван не держал ее, свеча падала, кисточка огня тонула в крови; нянька, подняв ее, отирала концом запона и снова пыталась укрепить в беспокойных пальцах. В кухне плавал качающий шёпот; он,
как ветер, толкал меня с порога, но я крепко держался
за скобу двери.
— Все-таки теперь уж не бьют так,
как бивали! Ну, в зубы ударит, в ухо,
за косы минуту потреплет, а ведь раньше-то часами истязали! Меня дедушка однова бил на первый день Пасхи от обедни до вечера. Побьет — устанет, а отдохнув — опять. И вожжами и всяко.
Сквозь иней на стеклах было видно,
как горит крыша мастерской, а
за открытой дверью ее вихрится кудрявый огонь.
— Пожар — глупость!
За пожар кнутом на площади надо бить погорельца; он — дурак, а то — вор! Вот
как надо делать, и не будет пожаров!.. Ступай, спи. Чего сидишь?
Всё болело; голова у меня была мокрая, тело тяжелое, но не хотелось говорить об этом, — всё кругом было так странно: почти на всех стульях комнаты сидели чужие люди: священник в лиловом, седой старичок в очках и военном платье и еще много; все они сидели неподвижно,
как деревянные, застыв в ожидании, и слушали плеск воды где-то близко. У косяка двери стоял дядя Яков, вытянувшись, спрятав руки
за спину. Дед сказал ему...
И вспоминал, у кого в городе есть подходящие невесты. Бабушка помалкивала, выпивая чашку
за чашкой; я сидел у окна, глядя,
как рдеет над городом вечерняя заря и красно́ сверкают стекла в окнах домов, — дедушка запретил мне гулять по двору и саду
за какую-то провинность.
Мать в избу-то не пускала их, а в окно сунет калач, так француз схватит да
за пазуху его, с пылу, горячий — прямо к телу, к сердцу; уж
как они терпели это — нельзя понять!
— Старая шкура, — шипел дед, багровый,
как уголь, держась
за косяк, царапая его пальцами.
Снова началось что-то кошмарное. Однажды вечером, когда, напившись чаю, мы с дедом сели
за Псалтырь, а бабушка начала мыть посуду, в комнату ворвался дядя Яков, растрепанный,
как всегда, похожий на изработанную метлу. Не здоровавшись, бросив картуз куда-то в угол, он скороговоркой начал, встряхиваясь, размахивая руками...
Невидимо течет по улице сонная усталость и жмет, давит сердце, глаза.
Как хорошо, если б бабушка пришла! Или хотя бы дед. Что
за человек был отец мой, почему дед и дядья не любили его, а бабушка, Григорий и нянька Евгенья говорят о нем так хорошо? А где мать моя?
Он ударил ее колом по руке; было видно,
как, скользнув мимо окна, на руку ей упало что-то широкое, а вслед
за этим и сама бабушка осела, опрокинулась на спину, успев еще крикнуть...
Я придумал: подстерег, когда кабатчица спустилась в погреб, закрыл над нею творило, запер его, сплясал на нем танец мести и, забросив ключ на крышу, стремглав прибежал в кухню, где стряпала бабушка. Она не сразу поняла мой восторг, а поняв, нашлепала меня, где подобает, вытащила на двор и послала на крышу
за ключом. Удивленный ее отношением, я молча достал ключ и, убежав в угол двора, смотрел оттуда,
как она освобождала пленную кабатчицу и
как обе они, дружелюбно посмеиваясь, идут по двору.
— Значит, это ты из-за меня? Так! Вот я тебя, брандахлыст, мышам в подпечек суну, ты и очнешься!
Какой защитник, — взгляньте на пузырь, а то сейчас лопнет! Вот скажу дедушке — он те кожу-то спустит! Ступай на чердак, учи книгу…
Утром, перед тем
как встать в угол к образам, он долго умывался, потом, аккуратно одетый, тщательно причесывал рыжие волосы, оправлял бородку и, осмотрев себя в зеркало, одернув рубаху, заправив черную косынку
за жилет, осторожно, точно крадучись, шел к образам. Становился он всегда на один и тот же сучок половицы, подобный лошадиному глазу, с минуту стоял молча, опустив голову, вытянув руки вдоль тела,
как солдат. Потом, прямой и тонкий, внушительно говорил...
— Законы? Это значит — обычаи, — веселее и охотнее говорил старик, поблескивая умными, колючими глазами. — Живут люди, живут и согласятся: вот этак — лучше всего, это мы и возьмем себе
за обычай, поставим правилом, законом! Примерно: ребятишки, собираясь играть, уговариваются,
как игру вести, в
каком порядке. Ну, вот уговор этот и есть — закон!
Но, ставя бога грозно и высоко над людьми, он,
как и бабушка, тоже вовлекал его во все свои дела, — и его и бесчисленное множество святых угодников. Бабушка же
как будто совсем не знала угодников, кроме Николы, Юрия, Фрола и Лавра, хотя они тоже были очень добрые и близкие людям: ходили по деревням и городам, вмешиваясь в жизнь людей, обладая всеми свойствами их. Дедовы же святые были почти все мученики, они свергали идолов, спорили с римскими царями, и
за это их пытали, жгли, сдирали с них кожу.
Мальчишки бежали
за ним, лукая камнями в сутулую спину. Он долго
как бы не замечал их и не чувствовал боли ударов, но вот остановился, вскинул голову в мохнатой шапке, поправил шапку судорожным движением руки и оглядывается, словно только что проснулся.
Иногда бабушка, зазвав его в кухню, поила чаем, кормила. Как-то раз он спросил: где я? Бабушка позвала меня, но я убежал и спрятался в дровах. Не мог я подойти к нему, — было нестерпимо стыдно пред ним, и я знал, что бабушке — тоже стыдно. Только однажды говорили мы с нею о Григории: проводив его
за ворота, она шла тихонько по двору и плакала, опустив голову. Я подошел к ней, взял ее руку.
Кроме Игоши и Григория Ивановича, меня давила, изгоняя с улицы, распутная баба Ворониха. Она появлялась в праздники, огромная, растрепанная, пьяная. Шла она какой-то особенной походкой, точно не двигая ногами, не касаясь земли, двигалась,
как туча, и орала похабные песни. Все встречные прятались от нее, заходя в ворота домов,
за углы, в лавки, — она точно мела улицу. Лицо у нее было почти синее, надуто,
как пузырь, большие серые глаза страшно и насмешливо вытаращены. А иногда она выла, плакала...
Я влезал на крышу сарая и через двор наблюдал
за ним в открытое окно, видел синий огонь спиртовой лампы на столе, темную фигуру; видел,
как он пишет что-то в растрепанной тетради, очки его блестят холодно и синевато,
как льдины, — колдовская работа этого человека часами держала меня на крыше, мучительно разжигая любопытство.
Иногда он, стоя в окне,
как в раме, спрятав руки
за спину, смотрел прямо на крышу, но меня
как будто не видел, и это очень обижало. Вдруг отскакивал к столу и, согнувшись вдвое, рылся на нем.
Спустя некоторое время после того,
как Хорошее Дело предложил мне взятку
за то, чтоб я не ходил к нему в гости, бабушка устроила такой вечер. Сыпался и хлюпал неуемный осенний дождь, ныл ветер, шумели деревья, царапая сучьями стену, — в кухне было тепло, уютно, все сидели близко друг ко другу, все были как-то особенно мило тихи, а бабушка на редкость щедро рассказывала сказки, одна другой лучше.
Я видел,
как изменилось, опрокинулось его лицо, когда он сказал «страшно один», — в этих словах было что-то понятное мне, тронувшее меня
за сердце, и я пошел
за ним.
Прижимаясь к теплому боку нахлебника, я смотрел вместе с ним сквозь черные сучья яблонь на красное небо, следил
за полетами хлопотливых чечеток, видел,
как щеглята треплют маковки сухого репья, добывая его терпкие зерна,
как с поля тянутся мохнатые сизые облака с багряными краями, а под облаками тяжело летят вороны ко гнездам, на кладбище. Всё было хорошо и как-то особенно — не по-всегдашнему — понятно и близко.
Часто, отправляясь на Сенную площадь
за водой, бабушка брала меня с собою, и однажды мы увидели,
как пятеро мещан бьют мужика, — свалили его на землю и рвут, точно собаки собаку. Бабушка сбросила ведра с коромысла и, размахивая им, пошла на мещан, крикнув мне...
Но я испугался, побежал
за нею и стал швырять в мещан голышами, камнями, а она храбро тыкала мещан коромыслом, колотила их по плечам, по башкам. Вступились и еще какие-то люди, мещане убежали, бабушка стала мыть избитого; лицо у него было растоптано, я и сейчас с отвращением вижу,
как он прижимал грязным пальцем оторванную ноздрю, и выл, и кашлял, а из-под пальца брызгала кровь в лицо бабушке, на грудь ей; она тоже кричала, тряслась вся.
А в доме Хорошее Дело всё больше не любили; даже ласковая кошка веселой постоялки не влезала на колени к нему,
как лазала ко всем, и не шла на ласковый зов его. Я ее бил
за это, трепал ей уши и, чуть не плача, уговаривал ее не бояться человека.
А дед жестоко колотил меня
за каждое посещение нахлебника, которое становилось известно ему, рыжему хорьку. Я, конечно, не говорил Хорошему Делу о том, что мне запрещают знакомство с ним, но откровенно рассказывал,
как относятся к нему в доме.
Вечером он уехал, ласково простившись со всеми, крепко обняв меня. Я вышел
за ворота и видел,
как он трясся на телеге, разминавшей колесами кочки мерзлой грязи. Тотчас после его отъезда бабушка принялась мыть и чистить грязную комнату, а я нарочно ходил из угла в угол и мешал ей.
Там он прятал руки
за спину под кафтан и, приподняв его,
как петушиный хвост, выпятив живот, солидно шел по тротуару мимо стрелка; пройдет, воротится назад и — снова.
— И был, сударик, Христофор этот, хоша рязанской, ну вроде цыгана али хохла, усы у него до ушей, а рожа — синяя, бороду брил. И не то он — дурачок, не то притворялся, чтобы лишнего не спрашивали. Бывало, в кухне нальет воды в чашку, поймает муху, а то — таракана, жука
какого и — топит их прутиком, долго топит. А то — собственную серую изымет из-за шиворота — ее топит…
Трудно было поверить, что этих мальчиков тоже бьют,
как меня, было обидно
за них.
Старик крепко взял меня
за плечо и повел по двору к воротам; мне хотелось плакать от страха пред ним, но он шагал так широко и быстро, что я не успел заплакать,
как уже очутился на улице, а он, остановясь в калитке, погрозил мне пальцем и сказал...
— А ты на што подружился с ними? Они — барчуки-змееныши; вон
как тебя
за них! Ты теперь сам их отдуй — чего глядеть!
Не люблю нищих
И дедушку — тоже,
Как тут быть?
Прости меня, боже!
Дед всегда ищет,
За что меня бить…
Она долго ворчала, расхаживая на четвереньках, а я, сидя на приступке, придумывал —
как бы отомстить деду
за нее?
Когда я увидел его впервые, мне вдруг вспомнилось,
как однажды, давно, еще во время жизни на Новой улице,
за воротами гулко и тревожно били барабаны, по улице, от острога на площадь, ехала, окруженная солдатами и народом, черная высокая телега, и на ней — на скамье — сидел небольшой человек в суконной круглой шапке, в цепях; на грудь ему повешена черная доска с крупной надписью белыми словами, — человек свесил голову, словно читая надпись, и качался весь, позванивая цепями.
Нас привлекли к суду, — в кухне
за столом сидели дед, бабушка, мать и допрашивали нас, — помню,
как смешно отвечал Саша на вопросы деда...