Неточные совпадения
Мне страшно; они возятся на полу около отца, задевают его, стонут и кричат, а он неподвижен и точно смеется.
Это длилось долго — возня на полу; не однажды мать вставала на ноги и снова падала; бабушка выкатывалась
из комнаты, как большой черный мягкий шар; потом вдруг во тьме закричал ребенок.
—
Это астраханский,
из каюты…
В час отдыха, во время вечернего чая, когда он, дядья и работники приходили в кухню
из мастерской, усталые, с руками, окрашенными сандалом, обожженными купоросом, с повязанными тесемкой волосами, все похожие на темные иконы в углу кухни, — в
этот опасный час дед садился против меня и, вызывая зависть других внуков, разговаривал со мною чаще, чем с ними.
Я запомнил: мать — не сильная; она, как все, боится деда. Я мешаю ей уйти
из дома, где она не может жить.
Это было очень грустно. Вскоре мать действительно исчезла
из дома. Уехала куда-то гостить.
Очень хотелось ударить его ногой, но было больно пошевелиться. Он казался еще более рыжим, чем был раньше; голова его беспокойно качалась; яркие глаза искали чего-то на стене. Вынув
из кармана пряничного козла, два сахарных рожка, яблоко и ветку синего изюма, он положил всё
это на подушку, к носу моему.
— Я в
этом деле умнее самого квартального! У меня, брат,
из кожи хоть голицы шей!
Это еще более возбудило мое любопытство. Я пошел в мастерскую и привязался к Ивану, но и он не хотел ответить мне, смеялся тихонько, искоса поглядывая на мастера, и, выталкивая меня
из мастерской, кричал...
Этот день наступил в субботу, в начале зимы; было морозно и ветрено, с крыш сыпался снег. Все
из дома вышли на двор, дед и бабушка с тремя внучатами еще раньше уехали на кладбище служить панихиду; меня оставили дома в наказание за какие-то грехи.
Закрыв глаза, я вижу, как
из жерла каменки, с ее серых булыжников густым потоком льются мохнатые пестрые твари, наполняют маленькую баню, дуют на свечу, высовывают озорниковато розовые языки.
Это тоже смешно, но и жутко. Бабушка, качая головою, молчит минуту и вдруг снова точно вспыхнет вся.
Я ушел, но спать в
эту ночь не удалось; только что лег в постель, — меня вышвырнул
из нее нечеловеческий вой; я снова бросился в кухню; среди нее стоял дед без рубахи, со свечой в руках; свеча дрожала, он шаркал ногами по полу и, не сходя с места, хрипел...
Бывало, матери-то кричат: мадама, мадама, —
это, стало быть, моя дама, барыня моя, — а барыня-то
из лабаза на себе мешок муки носила по пяти пудов весу.
Вспоминая
эти сказки, я живу, как во сне; меня будит топот, возня, рев внизу, в сенях, на дворе; высунувшись в окно, я вижу, как дед, дядя Яков и работник кабатчика, смешной черемисин Мельян, выталкивают
из калитки на улицу дядю Михаила; он упирается, его бьют по рукам, в спину, шею, пинают ногами, и наконец он стремглав летит в пыль улицы. Калитка захлопнулась, гремит щеколда и запор; через ворота перекинули измятый картуз; стало тихо.
Полежав немного, дядя приподнимается, весь оборванный, лохматый, берет булыжник и мечет его в ворота; раздается гулкий удар, точно по дну бочки.
Из кабака лезут темные люди, орут, храпят, размахивают руками;
из окон домов высовываются человечьи головы, — улица оживает, смеется, кричит. Всё
это тоже как сказка, любопытная, но неприятная, пугающая.
По наблюдениям моим над междоусобицами жителей я знал, что они, мстя друг другу за обиды, рубят хвосты кошкам, травят собак, убивают петухов и кур или, забравшись ночью в погреб врага, наливают керосин в кадки с капустой и огурцами, выпускают квас
из бочек, но — всё
это мне не нравилось, нужно было придумать что-нибудь более внушительное и страшное.
— Значит,
это ты из-за меня? Так! Вот я тебя, брандахлыст, мышам в подпечек суну, ты и очнешься! Какой защитник, — взгляньте на пузырь, а то сейчас лопнет! Вот скажу дедушке — он те кожу-то спустит! Ступай на чердак, учи книгу…
В те дни мысли и чувства о боге были главной пищей моей души, самым красивым в жизни, — все же иные впечатления только обижали меня своей жестокостью и грязью, возбуждая отвращение и грусть. Бог был самым лучшим и светлым
из всего, что окружало меня, — бог бабушки, такой милый друг всему живому. И, конечно, меня не мог не тревожить вопрос: как же
это дед не видит доброго бога?
Это был высокий, сухой и копченый человек, в тяжелом тулупе
из овчины, с жесткими волосами на костлявом, заржавевшем лице. Он ходил по улице согнувшись, странно качаясь, и молча, упорно смотрел в землю под ноги себе. Его чугунное лицо, с маленькими грустными глазами, внушало мне боязливое почтение, — думалось, что
этот человек занят серьезным делом, он чего-то ищет, и мешать ему не надобно.
— Вот ты сердишься, когда тебя дедушко высекет, — утешительно говорил он. — Сердиться тут, сударик, никак не надобно,
это тебя для науки секут, и
это сеченье — детское! А вот госпожа моя Татьян Лексевна — ну, она секла знаменито! У нее для того нарочный человек был, Христофором звали, такой мастак в деле своем, что его, бывало, соседи
из других усадеб к себе просят у барыни-графини: отпустите, сударыня Татьян Лексевна, Христофора дворню посечь! И отпускала.
— И был, сударик, Христофор
этот, хоша рязанской, ну вроде цыгана али хохла, усы у него до ушей, а рожа — синяя, бороду брил. И не то он — дурачок, не то притворялся, чтобы лишнего не спрашивали. Бывало, в кухне нальет воды в чашку, поймает муху, а то — таракана, жука какого и — топит их прутиком, долго топит. А то — собственную серую изымет из-за шиворота — ее топит…
Такие и подобные рассказы были уже хорошо знакомы мне, я много слышал их
из уст бабушки и деда. Разнообразные, они все странно схожи один с другим: в каждом мучили человека, издевались над ним, гнали его. Мне надоели
эти рассказы, слушать их не хотелось, и я просил извозчика...
— Конешно — барыня она, однако — были у ней усики. Черненькие, — она
из черных немцев родом,
это народец вроде арапов. Так вот — повар;
это, сударик, будет смешная история…
Был великий шум и скандал, на двор к нам пришла
из дома Бетленга целая армия мужчин и женщин, ее вел молодой красивый офицер и, так как братья в момент преступления смирно гуляли по улице, ничего не зная о моем диком озорстве, — дедушка выпорол одного меня, отменно удовлетворив
этим всех жителей Бетленгова дома.
Знакомство с барчуками продолжалось, становясь всё приятней для меня. В маленьком закоулке, между стеною дедова дома и забором Овсянникова, росли вяз, липа и густой куст бузины; под
этим кустом я прорезал в заборе полукруглое отверстие, братья поочередно или по двое подходили к нему, и мы беседовали тихонько, сидя на корточках или стоя на коленях. Кто-нибудь
из них всегда следил, как бы полковник не застал нас врасплох.
Его немой племянник уехал в деревню жениться; Петр жил один над конюшней, в низенькой конуре с крошечным окном, полной густым запахом прелой кожи, дегтя, пота и табака, — из-за
этого запаха я никогда не ходил к нему в жилище. Спал он теперь, не гася лампу, что очень не нравилось деду.
Этот крик длился страшно долго, и ничего нельзя было понять в нем; но вдруг все, точно обезумев, толкая друг друга, бросились вон
из кухни, побежали в сад, — там в яме, мягко выстланной снегом, лежал дядя Петр, прислонясь спиною к обгорелому бревну, низко свесив голову на грудь.
— Настоящее имя-прозвище его неизвестно, только дознано, что родом он
из Елатьмы. А Немой — вовсе не немой и во всем признался. И третий признался, тут еще третий есть. Церкви они грабили давным-давно,
это главное их мастерство…
Вскоре мать начала энергично учить меня «гражданской» грамоте: купила книжки, и по одной
из них — «Родному слову» — я одолел в несколько дней премудрость чтения гражданской печати, но мать тотчас же предложила мне заучивать стихи на память, и с
этого начались наши взаимные огорчения.
Но теперь я решил изрезать
эти святцы и, когда дед отошел к окошку, читая синюю, с орлами, бумагу, я схватил несколько листов, быстро сбежал вниз, стащил ножницы
из стола бабушки и, забравшись на полати, принялся отстригать святым головы. Обезглавил один ряд, и — стало жалко святцы; тогда я начал резать по линиям, разделявшим квадраты, но не успел искрошить второй ряд — явился дедушка, встал на приступок и спросил...
—
Это он
из киятра взял,
это там поют…
В сундуках у него лежало множество диковинных нарядов: штофные юбки, атласные душегреи, шелковые сарафаны, тканные серебром, кики и кокошники, шитые жемчугами, головки и косынки ярких цветов, тяжелые мордовские мониста, ожерелья
из цветных камней; он сносил всё
это охапками в комнаты матери, раскладывал по стульям, по столам, мать любовалась нарядами, а он говорил...
Разбуженный, он попросился вон
из класса, был жестоко осмеян за
это, и на другой день, когда мы, идя в школу, спустились в овраг на Сенной площади, он, остановясь, сказал...
Однажды вечером, когда я уже выздоравливал и лежал развязанный, — только пальцы были забинтованы в рукавички, чтоб я не мог царапать лица, — бабушка почему-то запоздала прийти в обычное время,
это вызвало у меня тревогу, и вдруг я увидал ее: она лежала за дверью на пыльном помосте чердака, вниз лицом, раскинув руки, шея у нее была наполовину перерезана, как у дяди Петра,
из угла,
из пыльного сумрака к ней подвигалась большая кошка, жадно вытаращив зеленые глаза.
А тут еще Яков стал шутки
эти перенимать: Максим-то склеит
из картона будто голову — нос, глаза, рот сделает, пакли налепит заместо волос, а потом идут с Яковом по улице и рожи
эти страшные в окна суют — люди, конечно, боятся, кричат.
И отдалось всё
это ему чуть не гибелью: дядя-то Михайло весь в дедушку — обидчивый, злопамятный, и задумал он извести отца твоего. Вот, шли они в начале зимы
из гостей, четверо: Максим, дядья да дьячок один — его расстригли после, он извозчика до смерти забил. Шли с Ямской улицы и заманили Максима-то на Дюков пруд, будто покататься по льду, на ногах, как мальчишки катаются, заманили да и столкнули его в прорубь, — я тебе рассказывала
это…
В саду дела мои пошли хорошо: я выполол, вырубил косарем бурьян, обложил яму по краям, где земля оползла, обломками кирпичей, устроил
из них широкое сиденье, — на нем можно было даже лежать. Набрал много цветных стекол и осколков посуды, вмазал их глиной в щели между кирпичами, — когда в яму смотрело солнце, всё
это радужно разгоралось, как в церкви.
Это помешало мне проводить мать в церковь к венцу, я мог только выйти за ворота и видел, как она под руку с Максимовым, наклоня голову, осторожно ставит ноги на кирпич тротуара, на зеленые травы, высунувшиеся
из щелей его, — точно она шла по остриям гвоздей.
Я пришел туда в материных башмаках, в пальтишке, перешитом
из бабушкиной кофты, в желтой рубахе и штанах «навыпуск», всё
это сразу было осмеяно, за желтую рубаху я получил прозвище «бубнового туза». С мальчиками я скоро поладил, но учитель и поп невзлюбили меня.
Учитель был желтый, лысый, у него постоянно текла кровь
из носа, он являлся в класс, заткнув ноздри ватой, садился за стол, гнусаво спрашивал уроки и вдруг, замолчав на полуслове, вытаскивал вату
из ноздрей, разглядывал ее, качая головою. Лицо у него было плоское, медное, окисшее, в морщинах лежала какая-то прозелень, особенно уродовали
это лицо совершенно лишние на нем оловянные глаза, так неприятно прилипавшие к моему лицу, что всегда хотелось вытереть щеки ладонью.
Несмотря на то, что я учился сносно, мне скоро было сказано, что меня выгонят
из школы за недостойное поведение. Я приуныл, —
это грозило мне великими неприятностями: мать, становясь всё более раздражительной, всё чаще поколачивала меня.
Это было преступление без заранее обдуманного намерения: однажды вечером мать ушла куда-то, оставив меня домовничать с ребенком; скучая, я развернул одну
из книг отчима — «Записки врача» Дюма-отца — и между страниц увидал два билета — в десять рублей и в рубль.
Что такая книга существует, я узнал незадолго перед
этим в школе: в морозный день, во время перемены, я рассказывал мальчикам сказку, вдруг один
из них презрительно заметил...
Несколько дней я не ходил в школу, а за
это время вотчим, должно быть, рассказал о подвиге моем сослуживцам, те — своим детям, один
из них принес
эту историю в школу, и, когда я пришел учиться, меня встретили новой кличкой — вор. Коротко и ясно, но — неправильно: ведь я не скрыл, что рубль взят мною. Попытался объяснить
это — мне не поверили, тогда я ушел домой и сказал матери, что в школу не пойду больше.
Вспоминая
эти свинцовые мерзости дикой русской жизни, я минутами спрашиваю себя: да стоит ли говорить об
этом? И, с обновленной уверенностью, отвечаю себе — стоит; ибо
это — живучая, подлая правда, она не издохла и по сей день.
Это та правда, которую необходимо знать до корня, чтобы с корнем же и выдрать ее
из памяти,
из души человека,
из всей жизни нашей, тяжкой и позорной.
Воровали инструмент у плотников, гаечные ключи у легковых извозчиков, а у ломовых — шкворни, железные подоски
из тележных осей, — наша компания
этими делами не занималась; Чурка однажды решительно заявил...
Но таскать тес и жерди с Песков не считалось грехом, никто
из нас не боялся
этого, и мы выработали ряд приемов, очень успешно облегчавших нам
это дело.
Татары горячились не меньше нас; часто, кончив бой, мы шли с ними в артель, там они кормили нас сладкой кониной, каким-то особенным варевом
из овощей, после ужина пили густой кирпичный чай со сдобными орешками
из сладкого теста. Нам нравились
эти огромные люди, на подбор — силачи, в них было что-то детское, очень понятное, — меня особенно поражала их незлобивость, непоколебимое добродушие и внимательное, серьезное отношение друг ко другу.
Мне, Вяхирю и Чурке очень не нравилось, когда
этот человек начинал перечислять, в каком доме есть хворые, кто
из слобожан скоро умрет, — он говорил об
этом смачно и безжалостно, а видя, что нам неприятны его речи, — нарочно дразнил и подзуживал нас...
Двор — маленький, тесный и сорный, от ворот идут построенные
из горбушин сарайчики, дровяники и погреба, потом они загибаются, заканчиваясь баней. Крыши сплошь завалены обломками лодок, поленьями дров, досками, сырою щепой — всё
это мещане выловили
из Оки во время ледохода и половодья. И весь двор неприглядно завален грудами разного дерева; насыщенное водою, оно преет на солнце, распространяя запах гнили.