Неточные совпадения
Мне страшно;
они возятся на полу около отца, задевают
его, стонут и кричат, а
он неподвижен и точно смеется. Это длилось долго — возня на полу; не однажды мать вставала на ноги и снова падала; бабушка выкатывалась
из комнаты, как большой черный мягкий шар; потом вдруг во тьме закричал ребенок.
Когда пароход остановился против красивого города, среди реки, тесно загроможденной судами, ощетинившейся сотнями острых мачт, к борту
его подплыла большая лодка со множеством людей, подцепилась багром к спущенному трапу, и один за другим люди
из лодки стали подниматься на палубу. Впереди всех быстро шел небольшой сухонький старичок, в черном длинном одеянии, с рыжей, как золото, бородкой, с птичьим носом и зелеными глазками.
Я еще в начале ссоры, испугавшись, вскочил на печь и оттуда в жутком изумлении смотрел, как бабушка смывает водою
из медного рукомойника кровь с разбитого лица дяди Якова;
он плакал и топал ногами, а она говорила тяжелым голосом...
В час отдыха, во время вечернего чая, когда
он, дядья и работники приходили в кухню
из мастерской, усталые, с руками, окрашенными сандалом, обожженными купоросом, с повязанными тесемкой волосами, все похожие на темные иконы в углу кухни, — в этот опасный час дед садился против меня и, вызывая зависть других внуков, разговаривал со мною чаще, чем с
ними.
Через несколько дней после приезда
он заставил меня учить молитвы. Все другие дети были старше и уже учились грамоте у дьячка Успенской церкви; золотые главы ее были видны
из окон дома.
А Саша дяди Якова мог обо всем говорить много и солидно, как взрослый. Узнав, что я желаю заняться ремеслом красильщика,
он посоветовал мне взять
из шкапа белую праздничную скатерть и окрасить ее в синий цвет.
В субботу, перед всенощной, кто-то привел меня в кухню; там было темно и тихо. Помню плотно прикрытые двери в сени и в комнаты, а за окнами серую муть осеннего вечера, шорох дождя. Перед черным челом печи на широкой скамье сидел сердитый, непохожий на себя Цыганок; дедушка, стоя в углу у лохани, выбирал
из ведра с водою длинные прутья, мерял
их, складывая один с другим, и со свистом размахивал
ими по воздуху. Бабушка, стоя где-то в темноте, громко нюхала табак и ворчала...
Очень хотелось ударить
его ногой, но было больно пошевелиться.
Он казался еще более рыжим, чем был раньше; голова
его беспокойно качалась; яркие глаза искали чего-то на стене. Вынув
из кармана пряничного козла, два сахарных рожка, яблоко и ветку синего изюма,
он положил всё это на подушку, к носу моему.
Говорил
он и — быстро, как облако, рос предо мною, превращаясь
из маленького, сухого старичка в человека силы сказочной, —
он один ведет против реки огромную серую баржу…
Однажды, когда
он спал после обеда в кухне на полатях,
ему накрасили лицо фуксином, и долго
он ходил смешной, страшный:
из серой бороды тускло смотрят два круглых пятна очков, и уныло опускается длинный багровый нос, похожий на язык.
По субботам, когда дед, перепоров детей, нагрешивших за неделю, уходил ко всенощной, в кухне начиналась неописуемо забавная жизнь: Цыганок доставал из-за печи черных тараканов, быстро делал нитяную упряжь, вырезывал
из бумаги сани, и по желтому, чисто выскобленному столу разъезжала четверка вороных, а Иван, направляя
их бег тонкой лучиной, возбужденно визжал...
Но особенно
он памятен мне в праздничные вечера; когда дед и дядя Михаил уходили в гости, в кухне являлся кудрявый, встрепанный дядя Яков с гитарой, бабушка устраивала чай с обильной закуской и водкой в зеленом штофе с красными цветами, искусно вылитыми
из стекла на дне
его; волчком вертелся празднично одетый Цыганок; тихо, боком приходил мастер, сверкая темными стеклами очков; нянька Евгенья, рябая, краснорожая и толстая, точно кубышка, с хитрыми глазами и трубным голосом; иногда присутствовали волосатый успенский дьячок и еще какие-то темные, скользкие люди, похожие на щук и налимов.
Это еще более возбудило мое любопытство. Я пошел в мастерскую и привязался к Ивану, но и
он не хотел ответить мне, смеялся тихонько, искоса поглядывая на мастера, и, выталкивая меня
из мастерской, кричал...
С Григорием — просто, как с бабушкой, но жутко, и кажется, что
он из-под очков видит всё насквозь.
В кухне, среди пола, лежал Цыганок, вверх лицом; широкие полосы света
из окон падали
ему одна на голову, на грудь, другая — на ноги.
Лоб
его странно светился; брови высоко поднялись; косые глаза пристально смотрели в черный потолок; темные губы, вздрагивая, выпускали розовые пузыри;
из углов губ, по щекам, на шею и на пол стекала кровь; она текла густыми ручьями из-под спины.
Гляжу, а на меня тройка вороных мчится, и дородный такой черт в красном колпаке колом торчит, правит
ими, на облучок встал, руки вытянул, держит вожжи
из кованых цепей.
На двор выбежал Шарап, вскидываясь на дыбы, подбрасывая деда; огонь ударил в
его большие глаза,
они красно сверкнули; лошадь захрапела, уперлась передними ногами; дедушка выпустил повод
из рук и отпрыгнул, крикнув...
Крыша мастерской уже провалилась; торчали в небо тонкие жерди стропил, курясь дымом, сверкая золотом углей; внутри постройки с воем и треском взрывались зеленые, синие, красные вихри, пламя снопами выкидывалось на двор, на людей, толпившихся пред огромным костром, кидая в
него снег лопатами. В огне яростно кипели котлы, густым облаком поднимался пар и дым, странные запахи носились по двору, выжимая слезы
из глаз; я выбрался из-под крыльца и попал под ноги бабушке.
Я ушел, но спать в эту ночь не удалось; только что лег в постель, — меня вышвырнул
из нее нечеловеческий вой; я снова бросился в кухню; среди нее стоял дед без рубахи, со свечой в руках; свеча дрожала,
он шаркал ногами по полу и, не сходя с места, хрипел...
Он сидел на краю печи, свесив ноги, глядя вниз, на бедный огонь свечи; ухо и щека
его были измазаны сажей, рубаха на боку изорвана, я видел
его ребра, широкие, как обручи. Одно стекло очков было разбито, почти половинка стекла вывалилась
из ободка, и в дыру смотрел красный глаз, мокрый, точно рана. Набивая трубку листовым табаком,
он прислушивался к стонам роженицы и бормотал бессвязно, напоминая пьяного...
Окно
его выходило на улицу, и, перегнувшись через подоконник, можно было видеть, как вечерами и по праздникам
из кабака вылезают пьяные, шатаясь, идут по улице, орут и падают.
Мне именно и нужно было в сад: как только я появлялся в
нем, на горке, — мальчишки
из оврага начинали метать в меня камнями, а я с удовольствием отвечал
им тем же.
Отвалившись на вышитую шерстями спинку старинного кресла и всё плотнее прижимаясь к ней, вскинув голову, глядя в потолок,
он тихо и задумчиво рассказывал про старину, про своего отца: однажды приехали в Балахну разбойники грабить купца Заева, дедов отец бросился на колокольню бить набат, а разбойники настигли
его, порубили саблями и сбросили вниз из-под колоколов.
Многое
из того, что
он рассказывал, не хотелось помнить, но
оно и без приказаний деда насильно вторгалось в память болезненной занозой.
Он никогда не рассказывал сказок, а всё только бывалое, и я заметил, что
он не любит вопросов; поэтому я настойчиво расспрашивал
его...
Вот
он, дядя Михаил;
он выглядывает
из переулка, из-за угла серого дома; нахлобучил картуз на уши, и
они оттопырились, торчат.
Вспоминая эти сказки, я живу, как во сне; меня будит топот, возня, рев внизу, в сенях, на дворе; высунувшись в окно, я вижу, как дед, дядя Яков и работник кабатчика, смешной черемисин Мельян, выталкивают
из калитки на улицу дядю Михаила;
он упирается,
его бьют по рукам, в спину, шею, пинают ногами, и наконец
он стремглав летит в пыль улицы. Калитка захлопнулась, гремит щеколда и запор; через ворота перекинули измятый картуз; стало тихо.
Полежав немного, дядя приподнимается, весь оборванный, лохматый, берет булыжник и мечет
его в ворота; раздается гулкий удар, точно по дну бочки.
Из кабака лезут темные люди, орут, храпят, размахивают руками;
из окон домов высовываются человечьи головы, — улица оживает, смеется, кричит. Всё это тоже как сказка, любопытная, но неприятная, пугающая.
Обыкновенно дядя Михайло являлся вечером и всю ночь держал дом в осаде, жителей
его в трепете; иногда с
ним приходило двое-трое помощников, отбойных кунавинских мещан;
они забирались
из оврага в сад и хлопотали там во всю ширь пьяной фантазии, выдергивая кусты малины и смородины; однажды
они разнесли баню, переломав в ней всё, что можно было сломать: полок, скамьи, котлы для воды, а печь разметали, выломали несколько половиц, сорвали дверь, раму.
По наблюдениям моим над междоусобицами жителей я знал, что
они, мстя друг другу за обиды, рубят хвосты кошкам, травят собак, убивают петухов и кур или, забравшись ночью в погреб врага, наливают керосин в кадки с капустой и огурцами, выпускают квас
из бочек, но — всё это мне не нравилось, нужно было придумать что-нибудь более внушительное и страшное.
— Значит, это ты из-за меня? Так! Вот я тебя, брандахлыст, мышам в подпечек суну, ты и очнешься! Какой защитник, — взгляньте на пузырь, а то сейчас лопнет! Вот скажу дедушке —
он те кожу-то спустит! Ступай на чердак, учи книгу…
Это был высокий, сухой и копченый человек, в тяжелом тулупе
из овчины, с жесткими волосами на костлявом, заржавевшем лице.
Он ходил по улице согнувшись, странно качаясь, и молча, упорно смотрел в землю под ноги себе.
Его чугунное лицо, с маленькими грустными глазами, внушало мне боязливое почтение, — думалось, что этот человек занят серьезным делом,
он чего-то ищет, и мешать
ему не надобно.
А Григорий Иванович молчал. Черные очки
его смотрели прямо в стену дома, в окно, в лицо встречного; насквозь прокрашенная рука тихонько поглаживала широкую бороду, губы
его были плотно сжаты. Я часто видел
его, но никогда не слыхал ни звука
из этих сомкнутых уст, и молчание старика мучительно давило меня. Я не мог подойти к
нему, никогда не подходил, а напротив, завидя
его, бежал домой и говорил бабушке...
Я сидел долго-долго, наблюдая, как
он скоблит рашпилем кусок меди, зажатый в тиски; на картон под тисками падают золотые крупинки опилок. Вот
он собрал
их в горсть, высыпал в толстую чашку, прибавил к
ним из баночки пыли, белой, как соль, облил чем-то
из темной бутылки, — в чашке зашипело, задымилось, едкий запах бросился в нос мне, я закашлялся, замотал головою, а
он, колдун, хвастливо спросил...
Дождливыми вечерами, если дед уходил
из дома, бабушка устраивала в кухне интереснейшие собрания, приглашая пить чай всех жителей: извозчиков, денщика; часто являлась бойкая Петровна, иногда приходила даже веселая постоялка, и всегда в углу, около печи, неподвижно и немотно торчал Хорошее Дело. Немой Степа играл с татарином в карты, — Валей хлопал
ими по широкому носу немого и приговаривал...
Вынул
он меч
из кожаных ножон,
Вытер железо широкой полой.
Уже в начале рассказа бабушки я заметил, что Хорошее Дело чем-то обеспокоен:
он странно, судорожно двигал руками, снимал и надевал очки, помахивал
ими в меру певучих слов, кивал головою, касался глаз, крепко нажимая
их пальцами, и всё вытирал быстрым движением ладони лоб и щеки, как сильно вспотевший. Когда кто-либо
из слушателей двигался, кашлял, шаркал ногами, нахлебник строго шипел...
Но я испугался, побежал за нею и стал швырять в мещан голышами, камнями, а она храбро тыкала мещан коромыслом, колотила
их по плечам, по башкам. Вступились и еще какие-то люди, мещане убежали, бабушка стала мыть избитого; лицо у
него было растоптано, я и сейчас с отвращением вижу, как
он прижимал грязным пальцем оторванную ноздрю, и выл, и кашлял, а из-под пальца брызгала кровь в лицо бабушке, на грудь ей; она тоже кричала, тряслась вся.
Когда я, придя домой, вбежал к нахлебнику и стал рассказывать
ему —
он бросил работу и остановился предо мной, подняв длинный напильник, как саблю, глядя на меня из-под очков пристально и строго, а потом вдруг прервал меня, говоря необычно внушительно...
Иногда
он неожиданно говорил мне слова, которые так и остались со мною на всю жизнь. Рассказываю я
ему о враге моем Клюшникове, бойце
из Новой улицы, толстом большеголовом мальчике, которого ни я не мог одолеть в бою, ни
он меня. Хорошее Дело внимательно выслушал горести мои и сказал...
Вечером
он уехал, ласково простившись со всеми, крепко обняв меня. Я вышел за ворота и видел, как
он трясся на телеге, разминавшей колесами кочки мерзлой грязи. Тотчас после
его отъезда бабушка принялась мыть и чистить грязную комнату, а я нарочно ходил
из угла в угол и мешал ей.
Лицо у
него было плетеное, как решето, всё
из тонких кожаных жгутиков, между
ними прыгали, точно чижи в клетке, смешные бойкие глаза с желтоватыми белками.
Дядя Петр тоже был грамотен и весьма начитан от писания,
они всегда спорили с дедом, кто
из святых кого святее; осуждали, один другого строже, древних грешников; особенно же доставалось — Авессалому. Иногда споры принимали характер чисто грамматический, дедушка говорил: «согрешихом, беззаконновахом, неправдовахом», а дядя Петр утверждал, что надо говорить «согрешиша, беззаконноваша, неправдоваша».
В одном
из домиков нашей улицы поселился какой-то барин, с шишкой на лбу и чрезвычайно странной привычкой: по праздникам
он садился у окна и стрелял
из ружья дробью в собак, кошек, кур, ворон, а также и в прохожих, которые не нравились
ему.
Мы, весь дом, стоим у ворот,
из окна смотрит синее лицо военного, над
ним — белокурая голова
его жены; со двора Бетленга тоже вышли какие-то люди, только серый, мертвый дом Овсянникова не показывает никого.
Ко мне
он относился ласково, говорил со мною добродушнее, чем с большими, и не прятал глаз, но что-то не нравилось мне в
нем. Угощая всех любимым вареньем, намазывал мой ломоть хлеба гуще, привозил мне
из города солодовые пряники, маковую сбоину и беседовал со мною всегда серьезно, тихонько.
— Вот ты сердишься, когда тебя дедушко высекет, — утешительно говорил
он. — Сердиться тут, сударик, никак не надобно, это тебя для науки секут, и это сеченье — детское! А вот госпожа моя Татьян Лексевна — ну, она секла знаменито! У нее для того нарочный человек был, Христофором звали, такой мастак в деле своем, что
его, бывало, соседи
из других усадеб к себе просят у барыни-графини: отпустите, сударыня Татьян Лексевна, Христофора дворню посечь! И отпускала.
— И был, сударик, Христофор этот, хоша рязанской, ну вроде цыгана али хохла, усы у
него до ушей, а рожа — синяя, бороду брил. И не то
он — дурачок, не то притворялся, чтобы лишнего не спрашивали. Бывало, в кухне нальет воды в чашку, поймает муху, а то — таракана, жука какого и — топит
их прутиком, долго топит. А то — собственную серую изымет из-за шиворота — ее топит…
Такие и подобные рассказы были уже хорошо знакомы мне, я много слышал
их из уст бабушки и деда. Разнообразные,
они все странно схожи один с другим: в каждом мучили человека, издевались над
ним, гнали
его. Мне надоели эти рассказы, слушать
их не хотелось, и я просил извозчика...
Кто-то
из братьев предложил украсть одного щенка, и тотчас составился остроумный план кражи: братья сейчас же выйдут на улицу к воротам Бетленга, я испугаю барина, а когда
он, в испуге, убежит,
они ворвутся во двор и схватят щенка.