Неточные совпадения
—
Это, милый, от радости да от старости, — говорит она, улыбаясь. — Я ведь уж старая,
за шестой десяток лета-вёсны мои перекинулись-пошли.
За ужином они угощают ее водкой, меня — арбузами, дыней;
это делается скрытно: на пароходе едет человек, который запрещает есть фрукты, отнимает их и выбрасывает в реку. Он одет похоже на будочника — с медными пуговицами — и всегда пьяный; люди прячутся от него.
Я хорошо видел, что дед следит
за мною умными и зоркими зелеными глазами, и боялся его. Помню, мне всегда хотелось спрятаться от
этих обжигающих глаз. Мне казалось, что дед злой; он со всеми говорит насмешливо, обидно, подзадоривая и стараясь рассердить всякого.
— Ты не спрашивай,
это хуже! Просто говори
за мною: «Отче наш»… Ну?
Саша зажал наперсток щипцами для снимания нагара со свеч, сильно накалил его и, незаметно подложив под руку Григория, спрятался
за печку, но как раз в
этот момент пришел дедушка, сел
за работу и сам сунул палец в каленый наперсток.
Мне захотелось самому окрасить что-нибудь, и я сказал об
этом Саше Яковову, серьезному мальчику; он всегда держался на виду у взрослых, со всеми ласковый, готовый всем и всячески услужить. Взрослые хвалили его
за послушание,
за ум, но дедушка смотрел на Сашу искоса и говорил...
— Не сладко? — спрашивал дед, равномерно поднимая и опуская руку. — Не любишь?
Это за наперсток!
Чуешь ли: как вошел дед в ярость, и вижу, запорет он тебя, так начал я руку
эту подставлять, ждал — переломится прут, дедушка-то отойдет
за другим, а тебя и утащат бабаня али мать! Ну, прут не переломился, гибок, моченый! А все-таки тебе меньше попало, — видишь насколько? Я, брат, жуликоватый!..
— Коли он сечет с навеса, просто сверху кладет лозу, — ну, тут лежи спокойно, мягко; а ежели он с оттяжкой сечет, — ударит да к себе потянет лозину, чтобы кожу снять, — так и ты виляй телом к нему,
за лозой, понимаешь?
Это легче!
Они были неистощимы в таких выдумках, но мастер всё сносил молча, только крякал тихонько да, прежде чем дотронуться до утюга, ножниц, щипцов или наперстка, обильно смачивал пальцы слюною.
Это стало его привычкой; даже
за обедом, перед тем как взять нож или вилку, он муслил пальцы, возбуждая смех детей. Когда ему было больно, на его большом лице являлась волна морщин и, странно скользнув по лбу, приподняв брови, пропадала где-то на голом черепе.
Иногда Цыганок возвращался только к полудню; дядья, дедушка поспешно шли на двор;
за ними, ожесточенно нюхая табак, медведицей двигалась бабушка, почему-то всегда неуклюжая в
этот час. Выбегали дети, и начиналась веселая разгрузка саней, полных поросятами, битой птицей, рыбой и кусками мяса всех сортов.
— Не достигнут, — вывернусь: я ловкий, конь резвый! — сказал он, усмехаясь, но тотчас грустно нахмурился. — Ведь я знаю: воровать нехорошо и опасно.
Это я так себе, от скуки. И денег я не коплю, дядья твои
за неделю-то всё у меня выманят. Мне не жаль, берите! Я сыт.
Случилось
это так: на дворе, у ворот, лежал, прислонен к забору, большой дубовый крест с толстым суковатым комлем. Лежал он давно. Я заметил его в первые же дни жизни в доме, — тогда он был новее и желтей, но
за осень сильно почернел под дождями. От него горько пахло мореным дубом, и был он на тесном, грязном дворе лишний.
Этот день наступил в субботу, в начале зимы; было морозно и ветрено, с крыш сыпался снег. Все из дома вышли на двор, дед и бабушка с тремя внучатами еще раньше уехали на кладбище служить панихиду; меня оставили дома в наказание
за какие-то грехи.
Нельзя было не послушать ее в
этот час. Я ушел в кухню, снова прильнул к стеклу окна, но
за темной кучей людей уже не видно огня, — только медные шлемы сверкают среди зимних черных шапок и картузов.
Всё болело; голова у меня была мокрая, тело тяжелое, но не хотелось говорить об
этом, — всё кругом было так странно: почти на всех стульях комнаты сидели чужие люди: священник в лиловом, седой старичок в очках и военном платье и еще много; все они сидели неподвижно, как деревянные, застыв в ожидании, и слушали плеск воды где-то близко. У косяка двери стоял дядя Яков, вытянувшись, спрятав руки
за спину. Дед сказал ему...
Слова были знакомы, но славянские знаки не отвечали им: «земля» походила на червяка, «глаголь» — на сутулого Григория, «я» — на бабушку со мною, а в дедушке было что-то общее со всеми буквами азбуки. Он долго гонял меня по алфавиту, спрашивая и в ряд и вразбивку; он заразил меня своей горячей яростью, я тоже вспотел и кричал во всё горло.
Это смешило его; хватаясь
за грудь, кашляя, он мял книгу и хрипел...
Мать в избу-то не пускала их, а в окно сунет калач, так француз схватит да
за пазуху его, с пылу, горячий — прямо к телу, к сердцу; уж как они терпели
это — нельзя понять!
Плохо говорил, а понять можно, и верно
это: верховые края наши неласковы, ниже-то по Волге теплей земля, а по-за Каспием будто и вовсе снегу не бывает.
Тогда, брат, жили строго, тебе уж
этого не испытать,
за тебя другими обиды испытаны, и ты
это запомни!
—
За спрос.
Это — дела неясные, и кто виноват: тот ли, кто бежит, али тот, кто ловит, — нам не понять…
За бабушкой не угнаться в
эти часы, а без нее страшно; я спускаюсь в комнату деда, но он хрипит встречу мне...
По наблюдениям моим над междоусобицами жителей я знал, что они, мстя друг другу
за обиды, рубят хвосты кошкам, травят собак, убивают петухов и кур или, забравшись ночью в погреб врага, наливают керосин в кадки с капустой и огурцами, выпускают квас из бочек, но — всё
это мне не нравилось, нужно было придумать что-нибудь более внушительное и страшное.
— Значит,
это ты из-за меня? Так! Вот я тебя, брандахлыст, мышам в подпечек суну, ты и очнешься! Какой защитник, — взгляньте на пузырь, а то сейчас лопнет! Вот скажу дедушке — он те кожу-то спустит! Ступай на чердак, учи книгу…
— Законы?
Это значит — обычаи, — веселее и охотнее говорил старик, поблескивая умными, колючими глазами. — Живут люди, живут и согласятся: вот этак — лучше всего,
это мы и возьмем себе
за обычай, поставим правилом, законом! Примерно: ребятишки, собираясь играть, уговариваются, как игру вести, в каком порядке. Ну, вот уговор
этот и есть — закон!
Я влезал на крышу сарая и через двор наблюдал
за ним в открытое окно, видел синий огонь спиртовой лампы на столе, темную фигуру; видел, как он пишет что-то в растрепанной тетради, очки его блестят холодно и синевато, как льдины, — колдовская работа
этого человека часами держала меня на крыше, мучительно разжигая любопытство.
Иногда он, стоя в окне, как в раме, спрятав руки
за спину, смотрел прямо на крышу, но меня как будто не видел, и
это очень обижало. Вдруг отскакивал к столу и, согнувшись вдвое, рылся на нем.
Это было странно: я четыре раза в день сидел в кухне
за столом около него! Я ответил...
Теперь ясно было видно, что он плачет, — глаза его были полны слез; они выступали сверху и снизу, глаза купались в них;
это было странно и очень жалостно. Он бегал по кухне, смешно, неуклюже подпрыгивая, размахивал очками перед носом своим, желая надеть их, и всё не мог зацепить проволоку
за уши. Дядя Петр усмехался, поглядывая на него, все сконфуженно молчали, а бабушка торопливо говорила...
Я видел, как изменилось, опрокинулось его лицо, когда он сказал «страшно один», — в
этих словах было что-то понятное мне, тронувшее меня
за сердце, и я пошел
за ним.
Это ему в наказанье дано:
Злого бы приказу не слушался,
За чужую совесть не прятался!..
— И был, сударик, Христофор
этот, хоша рязанской, ну вроде цыгана али хохла, усы у него до ушей, а рожа — синяя, бороду брил. И не то он — дурачок, не то притворялся, чтобы лишнего не спрашивали. Бывало, в кухне нальет воды в чашку, поймает муху, а то — таракана, жука какого и — топит их прутиком, долго топит. А то — собственную серую изымет из-за шиворота — ее топит…
В доме Бетленга жили шумно и весело, в нем было много красивых барынь, к ним ходили офицеры, студенты, всегда там смеялись, кричали и пели, играла музыка. И самое лицо дома было веселое, стекла окон блестели ясно, зелень цветов
за ними была разнообразно ярка. Дедушка не любил
этот дом.
Однажды я влез на дерево и свистнул им, — они остановились там, где застал их свист, потом сошлись не торопясь и, поглядывая на меня, стали о чем-то тихонько совещаться. Я подумал, что они станут швырять в меня камнями, спустился на землю, набрал камней в карманы,
за пазуху и снова влез на дерево, но они уже играли далеко от меня в углу двора и, видимо, забыли обо мне.
Это было грустно, однако мне не захотелось начать войну первому, а вскоре кто-то крикнул им в форточку окна...
Трудно было поверить, что
этих мальчиков тоже бьют, как меня, было обидно
за них.
Его немой племянник уехал в деревню жениться; Петр жил один над конюшней, в низенькой конуре с крошечным окном, полной густым запахом прелой кожи, дегтя, пота и табака, — из-за
этого запаха я никогда не ходил к нему в жилище. Спал он теперь, не гася лампу, что очень не нравилось деду.
В первые же дни по приезде мать подружилась с веселой постоялкой, женой военного, и почти каждый вечер уходила в переднюю половину дома, где бывали и люди от Бетленга — красивые барыни, офицера. Дедушке
это не нравилось, не однажды, сидя в кухне,
за ужином, он грозил ложкой и ворчал...
Всё
это было не смешно, а только удивляло, заставляя неотрывно следить
за ним.
—
Это куда же ты
за водой-то ходил? Запри дверь!
Я не раз спрашивал его — что
это за книга? — он внушительно отвечал...
Однажды вечером, когда я уже выздоравливал и лежал развязанный, — только пальцы были забинтованы в рукавички, чтоб я не мог царапать лица, — бабушка почему-то запоздала прийти в обычное время,
это вызвало у меня тревогу, и вдруг я увидал ее: она лежала
за дверью на пыльном помосте чердака, вниз лицом, раскинув руки, шея у нее была наполовину перерезана, как у дяди Петра, из угла, из пыльного сумрака к ней подвигалась большая кошка, жадно вытаращив зеленые глаза.
Шаркали по крыше тоскливые вьюги,
за дверью на чердаке гулял-гудел ветер, похоронно пело в трубе, дребезжали вьюшки, днем каркали вороны, тихими ночами с поля доносился заунывный вой волков, — под
эту музыку и росло сердце.
Да и ты, молодец, говорю, ты подумай-ко: по себе ли ты березу ломишь?» Дедушко-то наш о ту пору богач был, дети-то еще не выделены, четыре дома у него, у него и деньги, и в чести он, незадолго перед
этим ему дали шляпу с позументом да мундир
за то, что он девять лет бессменно старшиной в цехе сидел, — гордый он был тогда!
Тут отец твой сказал: я-де знаю, что Василий Васильев не отдаст Варю добром
за меня, так я ее выкраду, только ты помоги нам —
это я чтобы помогла!
Иногда меня трогает
за сердце
эта слепая, всё примиряющая доброта, а иногда очень хочется, чтобы бабушка сказала какое-то сильное слово, что-то крикнула.
Я ненавидел старуху — да и сына ее — сосредоточенной ненавистью, и много принесло мне побоев
это тяжелое чувство. Однажды
за обедом она сказала, страшно выкатив глаза...
Мне не нравилось, что она зажимает рот, я убежал от нее, залез на крышу дома и долго сидел там
за трубой. Да, мне очень хотелось озорничать, говорить всем злые слова, и было трудно побороть
это желание, а пришлось побороть: однажды я намазал стулья будущего вотчима и новой бабушки вишневым клеем, оба они прилипли;
это было очень смешно, но когда дед отколотил меня, на чердак ко мне пришла мать, привлекла меня к себе, крепко сжала коленями и сказала...
Эти «потом», положенные ею одно
за другим, казались мне лестницею куда-то глубоко вниз и прочь от нее, в темноту, в одиночество, — не обрадовала меня такая лестница. Очень хотелось сказать матери...
Это помешало мне проводить мать в церковь к венцу, я мог только выйти
за ворота и видел, как она под руку с Максимовым, наклоня голову, осторожно ставит ноги на кирпич тротуара, на зеленые травы, высунувшиеся из щелей его, — точно она шла по остриям гвоздей.
Мне было лень спросить — что
это за дело? Дом наполняла скучная тишина, какой-то шерстяной шорох, хотелось, чтобы скорее пришла ночь. Дед стоял, прижавшись спиной к печи, и смотрел в окно прищурясь; зеленая старуха помогала матери укладываться, ворчала, охала, а бабушку, с полудня пьяную, стыда
за нее ради, спровадили на чердак и заперли там.