Неточные совпадения
Я
был тяжко болен, — только что встал на ноги; во время болезни, — я это хорошо помню, — отец весело возился со мною, потом он вдруг исчез, и его заменила
бабушка, странный человек.
Бабушка, сидя около меня, чесала волосы и морщилась, что-то нашептывая. Волос у нее
было странно много, они густо покрывали ей плечи, грудь, колени и лежали на полу, черные, отливая синим. Приподнимая их с пола одною рукою и держа на весу, она с трудом вводила в толстые пряди деревянный редкозубый гребень; губы ее кривились, темные глаза сверкали сердито, а лицо в этой массе волос стало маленьким и смешным.
Дед с матерью шли впереди всех. Он
был ростом под руку ей, шагал мелко и быстро, а она, глядя на него сверху вниз, точно по воздуху плыла. За ними молча двигались дядья: черный гладковолосый Михаил, сухой, как дед; светлый и кудрявый Яков, какие-то толстые женщины в ярких платьях и человек шесть детей, все старше меня и все тихие. Я шел с
бабушкой и маленькой теткой Натальей. Бледная, голубоглазая, с огромным животом, она часто останавливалась и, задыхаясь, шептала...
В субботу, перед всенощной, кто-то привел меня в кухню; там
было темно и тихо. Помню плотно прикрытые двери в сени и в комнаты, а за окнами серую муть осеннего вечера, шорох дождя. Перед черным челом печи на широкой скамье сидел сердитый, непохожий на себя Цыганок; дедушка, стоя в углу у лохани, выбирал из ведра с водою длинные прутья, мерял их, складывая один с другим, и со свистом размахивал ими по воздуху.
Бабушка, стоя где-то в темноте, громко нюхала табак и ворчала...
Все
пили водку, особенно много — Григорий. Наливая ему стакан за стаканом,
бабушка предупреждала...
— Может, за то бил, что
была она лучше его, а ему завидно. Каширины, брат, хорошего не любят, они ему завидуют, а принять не могут, истребляют! Ты вот спроси-ка
бабушку, как они отца твоего со света сживали. Она всё скажет — она неправду не любит, не понимает. Она вроде святой, хоть и вино
пьет, табак нюхает. Блаженная, как бы. Ты держись за нее крепко…
Моя дружба с Иваном всё росла;
бабушка от восхода солнца до поздней ночи
была занята работой по дому, и я почти весь день вертелся около Цыганка. Он всё так же подставлял под розги руку свою, когда дедушка сек меня, а на другой день, показывая опухшие пальцы, жаловался мне...
Этот день наступил в субботу, в начале зимы;
было морозно и ветрено, с крыш сыпался снег. Все из дома вышли на двор, дед и
бабушка с тремя внучатами еще раньше уехали на кладбище служить панихиду; меня оставили дома в наказание за какие-то грехи.
Было жутко, холодно. Я залез под стол и спрятался там. Потом в кухню тяжко ввалился дед в енотовой шубе,
бабушка в салопе с хвостами на воротнике, дядя Михаил, дети и много чужих людей. Сбросив шубу на пол, дед закричал...
Весело и торопливо звенели колокольчики, всё
было празднично красиво.
Бабушка толкнула меня на крыльцо...
— Бабушка-то обожглась-таки. Как она принимать
будет? Ишь, как стенает тетка! Забыли про нее; она, слышь, еще в самом начале пожара корчиться стала — с испугу… Вот оно как трудно человека родить, а баб не уважают! Ты запомни: баб надо уважать, матерей то
есть…
Весь дом
был тесно набит квартирантами; только в верхнем этаже дед оставил большую комнату для себя и приема гостей, а
бабушка поселилась со мною на чердаке.
И вспоминал, у кого в городе
есть подходящие невесты.
Бабушка помалкивала,
выпивая чашку за чашкой; я сидел у окна, глядя, как рдеет над городом вечерняя заря и красно́ сверкают стекла в окнах домов, — дедушка запретил мне гулять по двору и саду за какую-то провинность.
Слова
были знакомы, но славянские знаки не отвечали им: «земля» походила на червяка, «глаголь» — на сутулого Григория, «я» — на
бабушку со мною, а в дедушке
было что-то общее со всеми буквами азбуки. Он долго гонял меня по алфавиту, спрашивая и в ряд и вразбивку; он заразил меня своей горячей яростью, я тоже вспотел и кричал во всё горло. Это смешило его; хватаясь за грудь, кашляя, он мял книгу и хрипел...
Мне весело
было смотреть на него и на
бабушку: она, облокотясь о стол, упираясь кулаком в щеки, смотрела на нас и негромко смеялась, говоря...
Я сидел на лежанке ни жив ни мертв, не веря тому, что видел: впервые при мне он ударил
бабушку, и это
было угнетающе гадко, открывало что-то новое в нем, — такое, с чем нельзя
было примириться и что как будто раздавило меня. А он всё стоял, вцепившись в косяк, и, точно пеплом покрываясь, серел, съеживался. Вдруг вышел на середину комнаты, встал на колени и, не устояв, ткнулся вперед, коснувшись рукою пола, но тотчас выпрямился, ударил себя руками в грудь...
Иногда она зазывает его во двор; он сидит на крыльце, опираясь на палку, и
поет, сказывает, а
бабушка — рядом с ним, слушает, расспрашивает.
Невидимо течет по улице сонная усталость и жмет, давит сердце, глаза. Как хорошо, если б
бабушка пришла! Или хотя бы дед. Что за человек
был отец мой, почему дед и дядья не любили его, а
бабушка, Григорий и нянька Евгенья говорят о нем так хорошо? А где мать моя?
Я всё чаще думаю о матери, ставя ее в центр всех сказок и
былей, рассказанных
бабушкой.
Он ударил ее колом по руке;
было видно, как, скользнув мимо окна, на руку ей упало что-то широкое, а вслед за этим и сама
бабушка осела, опрокинулась на спину, успев еще крикнуть...
Утром она молилась недолго; нужно
было ставить самовар, — прислугу дед уже не держал; если
бабушка опаздывала приготовить чай к сроку, установленному им, он долго и сердито ругался.
И все-таки имя божие она произносила не так часто, как дед. Бабушкин бог
был понятен мне и не страшен, но пред ним нельзя
было лгать — стыдно. Он вызывал у меня только непобедимый стыд, и я никогда не лгал
бабушке.
Было просто невозможно скрыть что-либо от этого доброго бога, и, кажется, даже не возникало желания скрывать.
Уже самовар давно фыркает на столе, по комнате плавает горячий запах ржаных лепешек с творогом, —
есть хочется!
Бабушка хмуро прислонилась к притолоке и вздыхает, опустив глаза в пол; в окно из сада смотрит веселое солнце, на деревьях жемчугами сверкает роса, утренний воздух вкусно пахнет укропом, смородиной, зреющими яблоками, а дед всё еще молится, качается, взвизгивает...
Но, ставя бога грозно и высоко над людьми, он, как и
бабушка, тоже вовлекал его во все свои дела, — и его и бесчисленное множество святых угодников.
Бабушка же как будто совсем не знала угодников, кроме Николы, Юрия, Фрола и Лавра, хотя они тоже
были очень добрые и близкие людям: ходили по деревням и городам, вмешиваясь в жизнь людей, обладая всеми свойствами их. Дедовы же святые
были почти все мученики, они свергали идолов, спорили с римскими царями, и за это их пытали, жгли, сдирали с них кожу.
В те дни мысли и чувства о боге
были главной пищей моей души, самым красивым в жизни, — все же иные впечатления только обижали меня своей жестокостью и грязью, возбуждая отвращение и грусть. Бог
был самым лучшим и светлым из всего, что окружало меня, — бог
бабушки, такой милый друг всему живому. И, конечно, меня не мог не тревожить вопрос: как же это дед не видит доброго бога?
А Григорий Иванович молчал. Черные очки его смотрели прямо в стену дома, в окно, в лицо встречного; насквозь прокрашенная рука тихонько поглаживала широкую бороду, губы его
были плотно сжаты. Я часто видел его, но никогда не слыхал ни звука из этих сомкнутых уст, и молчание старика мучительно давило меня. Я не мог подойти к нему, никогда не подходил, а напротив, завидя его, бежал домой и говорил
бабушке...
Иногда
бабушка, зазвав его в кухню,
поила чаем, кормила. Как-то раз он спросил: где я?
Бабушка позвала меня, но я убежал и спрятался в дровах. Не мог я подойти к нему, —
было нестерпимо стыдно пред ним, и я знал, что
бабушке — тоже стыдно. Только однажды говорили мы с нею о Григории: проводив его за ворота, она шла тихонько по двору и плакала, опустив голову. Я подошел к ней, взял ее руку.
Нет, дома
было лучше, чем на улице. Особенно хороши
были часы после обеда, когда дед уезжал в мастерскую дяди Якова, а
бабушка, сидя у окна, рассказывала мне интересные сказки, истории, говорила про отца моего.
Я думаю, что я боялся бы его,
будь он богаче, лучше одет, но он
был беден: над воротником его куртки торчал измятый, грязный ворот рубахи, штаны — в пятнах и заплатах, на босых ногах — стоптанные туфли. Бедные — не страшны, не опасны, в этом меня незаметно убедило жалостное отношение к ним
бабушки и презрительное — со стороны деда.
Дождливыми вечерами, если дед уходил из дома,
бабушка устраивала в кухне интереснейшие собрания, приглашая
пить чай всех жителей: извозчиков, денщика; часто являлась бойкая Петровна, иногда приходила даже веселая постоялка, и всегда в углу, около печи, неподвижно и немотно торчал Хорошее Дело. Немой Степа играл с татарином в карты, — Валей хлопал ими по широкому носу немого и приговаривал...
Спустя некоторое время после того, как Хорошее Дело предложил мне взятку за то, чтоб я не ходил к нему в гости,
бабушка устроила такой вечер. Сыпался и хлюпал неуемный осенний дождь, ныл ветер, шумели деревья, царапая сучьями стену, — в кухне
было тепло, уютно, все сидели близко друг ко другу, все
были как-то особенно мило тихи, а
бабушка на редкость щедро рассказывала сказки, одна другой лучше.
Теперь ясно
было видно, что он плачет, — глаза его
были полны слез; они выступали сверху и снизу, глаза купались в них; это
было странно и очень жалостно. Он бегал по кухне, смешно, неуклюже подпрыгивая, размахивал очками перед носом своим, желая надеть их, и всё не мог зацепить проволоку за уши. Дядя Петр усмехался, поглядывая на него, все сконфуженно молчали, а
бабушка торопливо говорила...
Бабушка же
была так полна своим, что уж не слышала и не принимала чужого.
Но я испугался, побежал за нею и стал швырять в мещан голышами, камнями, а она храбро тыкала мещан коромыслом, колотила их по плечам, по башкам. Вступились и еще какие-то люди, мещане убежали,
бабушка стала мыть избитого; лицо у него
было растоптано, я и сейчас с отвращением вижу, как он прижимал грязным пальцем оторванную ноздрю, и выл, и кашлял, а из-под пальца брызгала кровь в лицо
бабушке, на грудь ей; она тоже кричала, тряслась вся.
Такие и подобные рассказы
были уже хорошо знакомы мне, я много слышал их из уст
бабушки и деда. Разнообразные, они все странно схожи один с другим: в каждом мучили человека, издевались над ним, гнали его. Мне надоели эти рассказы, слушать их не хотелось, и я просил извозчика...
По сказкам
бабушки я знал, что такое мачеха, и мне
была понятна эта задумчивость. Они сидели плотно друг с другом, одинаковые, точно цыплята; а я вспомнил ведьму-мачеху, которая обманом заняла место родной матери, и пообещал им...
Они рассказывали о своей скучной жизни, и слышать это мне
было очень печально; говорили о том, как живут наловленные мною птицы, о многом детском, но никогда ни слова не
было сказано ими о мачехе и отце, — по крайней мере я этого не помню. Чаще же они просто предлагали мне рассказать сказку; я добросовестно повторял бабушкины истории, а если забывал что-нибудь, то просил их подождать, бежал к
бабушке и спрашивал ее о забытом. Это всегда
было приятно ей.
—
Бабушки, должно
быть, все очень хорошие, — у нас тоже хорошая
была…
Весь день в доме
было нехорошо, боязно; дед и
бабушка тревожно переглядывались, говорили тихонько и непонятно, краткими словами, которые еще более сгущали тревогу.
Потом она растирала мне уши гусиным салом;
было больно, но от нее исходил освежающий, вкусный запах, и это уменьшало боль. Я прижимался к ней, заглядывая в глаза ее, онемевший от волнения, и сквозь ее слова слышал негромкий, невеселый голос
бабушки...
— Уйди, — приказала мне
бабушка; я ушел в кухню, подавленный, залез на печь и долго слушал, как за переборкой то — говорили все сразу, перебивая друг друга, то — молчали, словно вдруг уснув. Речь шла о ребенке, рожденном матерью и отданном ею кому-то, но нельзя
было понять, за что сердится дедушка: за то ли, что мать родила, не спросясь его, или за то, что не привезла ему ребенка?
— Ах ты, бесеныш, ты тоже тут! Вот мать приехала, теперь ты с ней
будешь, дедушку-то, старого черта, злого, — прочь теперь, а? Бабушку-то, потатчицу, баловницу, — прочь? Эх вы-и…
Вечером старики, празднично одевшись, пошли ко всенощной,
бабушка весело подмигнула на деда, в мундире цехового старшины [Цеховой старшина — выборная почетная должность старшего по профессии. Т. е. дед
был наиболее уважаемым красильщиком в Нижнем Новгороде.], в енотовой шубе и брюках навыпуск, подмигнула и сказала матери...
— Ты
будешь похож на отца, — сказала она, откидывая ногами половики в сторону. —
Бабушка рассказывала тебе про него?
Это
было вечером;
бабушка, сидя в кухне у стола, шила деду рубаху и шептала что-то про себя. Когда хлопнула дверь, она сказала, прислушавшись...
— Старый ты дурак, — спокойно сказала
бабушка, поправляя сбитую головку. —
Буду я молчать, как же! Всегда всё, что узнаю про затеи твои, скажу ей…
Первый раз он бил
бабушку на моих глазах так гадко и страшно. Предо мною, в сумраке, пылало его красное лицо, развевались рыжие волосы: в сердце у меня жгуче кипела обида, и
было досадно, что я не могу придумать достойной мести.
И вот, по праздникам, стали являться гости: приходила сестра
бабушки Матрена Ивановна, большеносая крикливая прачка, в шелковом полосатом платье и золотистой головке, с нею — сыновья: Василий — чертежник, длинноволосый, добрый и веселый, весь одетый в серое; пестрый Виктор, с лошадиной головою, узким лицом, обрызганный веснушками, — еще в сенях, снимая галоши, он
напевал пискляво, точно Петрушка...
Пили чай с ромом, — он имел запах жженых луковых перьев;
пили бабушкины наливки, желтую, как золото, темную, как деготь, и зеленую;
ели ядреный варенец [Варенец — заквашенное топленое молоко.], сдобные медовые лепешки с маком, потели, отдувались и хвалили
бабушку. Наевшись, красные и вспухшие, чинно рассаживались по стульям, лениво уговаривали дядю Якова поиграть.
Было два или три таких вечера, памятных своей давящей скукой, потом часовых дел мастер явился днем, в воскресенье, тотчас после поздней обедни. Я сидел в комнате матери, помогая ей разнизывать изорванную вышивку бисером, неожиданно и быстро приоткрылась дверь,
бабушка сунула в комнату испуганное лицо и тотчас исчезла, громко шепнув...