Неточные совпадения
Я тотчас сообразил: вот — руку отрезали за
то, что
человек играл в карты. А что сделают со мной перед
тем, как уморить меня?
И, кланяясь черной земле, пышно одетой в узорчатую ризу трав, она говорит о
том, как однажды бог, во гневе на
людей, залил землю водою и потопил все живое.
Хорошо также дойти до бабушкина бога, до ее богородицы и сказать им всю правду о
том, как плохо живут
люди, как нехорошо, обидно хоронят они друг друга в дрянном песке.
В церкви я не молился, — было неловко пред богом бабушки повторять сердитые дедовы молитвы и плачевные псалмы; я был уверен, что бабушкину богу это не может нравиться, так же как не нравилось мне, да к
тому же они напечатаны в книгах, — значит, бог знает их на память, как и все грамотные
люди.
Меня почти до слез волнует красота ночи, волнует эта баржа — она похожа на гроб и такая лишняя на просторе широко разлившейся реки, в задумчивой тишине теплой ночи. Неровная линия берега,
то поднимаясь,
то опускаясь, приятно тревожит сердце, — мне хочется быть добрым, нужным для
людей.
— А пожалуй, верно, я ко всем добрый. Только не показываю этого, нельзя это показывать
людям, а
то они замордуют. На доброго всякий лезет, как бы на кочку в болоте… И затопчут. Иди принеси пива…
— Будь ты, птица, побольше,
то я бы многому тебя научил. Мне есть что сказать
человеку, я не дурак… Ты читай книги, в них должно быть все, что надо. Это не пустяки, книги! Хочешь пива?
— Н-на… действительно, привязались к убогому! Видишь — как? То-то!
Люди, брат, могут с ума свести, могут… Привяжутся, как клопы, и — шабаш! Даже куда там — клопы! Злее клопов…
Эта постоянная смена
людей ничего не изменяет в жизни парохода, — новые пассажиры будут говорить о
том же, о чем говорили ушедшие: о земле, о работе, о боге, о бабах, и
теми же словами.
В белом тумане — он быстро редел — метались, сшибая друг друга с ног, простоволосые бабы, встрепанные мужики с круглыми рыбьими глазами, все тащили куда-то узлы, мешки, сундуки, спотыкаясь и падая, призывая бога, Николу Угодника, били друг друга; это было очень страшно, но в
то же время интересно; я бегал за
людьми и все смотрел — что они делают?
Было и еще много плохого для меня, часто мне хотелось убежать с парохода на первой же пристани, уйти в лес. Но удерживал Смурый: он относился ко мне все мягче, — и меня страшно пленяло непрерывное движение парохода. Было неприятно, когда он останавливался у пристани, и я все ждал — вот случится что-то, и мы поплывем из Камы в Белую, в Вятку, а
то — по Волге, я увижу новые берега, города, новых
людей.
Глаза у него закрыты, как закрывает их зорянка-птица, которая часто поет до
того, что падает с ветки на землю мертвой, ворот рубахи казака расстегнут, видны ключицы, точно медные удила, и весь этот
человек — литой, медный.
— Ничего, пиши!.. Господам не верь больше всего, они обманут девушку в один раз. Он знает свои слова и всё может сказать, а как ты ему поверила,
то — тебя в публичный дом. А если накопишь рубль, так отдай попу, он и сохранит, когда хороший
человек. А лучше зарывай в землю, чтоб никто не видел, и помни — где.
Для
того чтобы
человек чувствовал себя, необходимо, чтобы он как-то относился к
людям.
Тяжелы были мне эти зимние вечера на глазах хозяев, в маленькой, тесной комнате. Мертвая ночь за окном; изредка потрескивает мороз,
люди сидят у стола и молчат, как мороженые рыбы. А
то — вьюга шаркает по стеклам и по стене, гудит в трубах, стучит вьюшками; в детской плачут младенцы, — хочется сесть в темный угол и, съежившись, выть волком.
Я молча удивляюсь: разве можно спрашивать, о чем
человек думает? И нельзя ответить на этот вопрос, — всегда думается сразу о многом: обо всем, что есть перед глазами, о
том, что видели они вчера и год
тому назад; все это спутано, неуловимо, все движется, изменяется.
Хозяин послал меня на чердак посмотреть, нет ли зарева, я побежал, вылез через слуховое окно на крышу — зарева не было видно; в тихом морозном воздухе бухал, не спеша, колокол; город сонно прилег к земле; во
тьме бежали, поскрипывая снегом, невидимые
люди, взвизгивали полозья саней, и все зловещее охал колокол. Я воротился в комнаты.
Вот — солдат, но он не похож ни на одного из
тех, кого я знаю, — ни на Сидорова, ни на вятича с парохода, ни,
тем более, на Ермохина; он — больше
человек, чем все они.
Вообще вся жизнь за границей, как рассказывают о ней книги, интереснее, легче, лучше
той жизни, которую я знаю: за границею не дерутся так часто и зверски, не издеваются так мучительно над
человеком, как издевались над вятским солдатом, не молятся богу так яростно, как молится старая хозяйка.
Особенно заметно, что, рассказывая о злодеях,
людях жадных и подлых, книги не показывают в них
той необъяснимой жестокости,
того стремления издеваться над
человеком, которое так знакомо мне, так часто наблюдалось мною. Книжный злодей жесток деловито, почти всегда можно понять, почему он жесток, а я вижу жестокость бесцельную, бессмысленную, ею
человек только забавляется, не ожидая от нее выгод.
Бывало — стоит он перед капитаном или машинистом, заложив за спину свои длинные обезьяньи руки, и молча слушает, как его ругают за лень или за
то, что он беспечно обыграл
человека в карты, стоит — и видно, что ругань на него не действует, угрозы ссадить с парохода на первой пристани не пугают его.
В нем есть что-то всем чужое — как это было в Хорошем Деле, он, видимо, и сам уверен в своей особенности, в
том, что
люди не могут понять его.
— Ну, тоже и ее дело надо понять, — это дело — скудное, дело зимнее… И собака любит, когда ее гладят,
того боле —
человек! Баба живет лаской, как гриб сыростью. Ей поди самой стыдно, а — что делать? Тело просит холи и — ничего боле…
Осенние тучи неугомонно сеяли мелкий дождь, и казалось, что, когда этот
человек вытрет клетчатым платком пот с лица, дождь идет тише, а по мере
того, как
человек снова потеет, — и дождь становится сильнее.
Перед
тем как Яков пошел на вахту, я спросил его, что это за
человек. Он ответил, усмехаясь...
В базарные дни, среду и пятницу, торговля шла бойко, на террасе
то и дело появлялись мужики и старухи, иногда целые семьи, всё — старообрядцы из Заволжья, недоверчивый и угрюмый лесной народ. Увидишь, бывало, как медленно, точно боясь провалиться, шагает по галерее тяжелый
человек, закутанный в овчину и толстое, дома валянное сукно, — становится неловко перед ним, стыдно. С великим усилием встанешь на дороге ему, вертишься под его ногами в пудовых сапогах и комаром поешь...
Зимою торговля слабая, и в глазах торгашей нет
того настороженного, хищного блеска, который несколько красит, оживляет их летом. Тяжелые шубы, стесняя движения, пригибают
людей к земле; говорят купцы лениво, а когда сердятся — спорят; я думаю, что они делают это нарочно, лишь бы показать друг другу — мы живы!
— А откуда бы тебе знать, как они живут? Али ты в гости часто ходишь к ним? Здесь, парень, улица, а на улице человеки не живут, на улице они торгуют, а
то — прошел по ней скоренько да и — опять домой! На улицу
люди выходят одетые, а под одежей не знать, каковы они есть; открыто
человек живет у себя дома, в своих четырех стенах, а как он там живет — это тебе неизвестно!
Впоследствии, когда мне удалось видеть много таких и подобных хранителей старой веры, и в народе, и в интеллигенции, я понял, что это упорство — пассивность
людей, которым некуда идти с
того места, где они стоят, да и не хотят они никуда идти, ибо, крепко связанные путами старых слов, изжитых понятий, они остолбенели в этих словах и понятиях.
Но для
того, чтобы убедиться в этом, мне пришлось пережить много тяжелых лет, многое сломать в душе своей, выбросить из памяти. А в
то время, когда я впервые встретил учителей жизни среди скучной и бессовестной действительности, — они показались мне
людьми великой духовной силы, лучшими
людьми земли. Почти каждый из них судился, сидел в тюрьме, был высылаем из разных городов, странствовал по этапам с арестантами; все они жили осторожно, все прятались.
Через несколько дней после
того, как я поступил в мастерскую, мастер по хоругвям, донской казак Капендюхин, красавец и силач, пришел пьяный и, крепко сцепив зубы, прищурив сладкие, бабьи глаза, начал молча избивать всех железными кулаками. Невысокий и стройный, он метался по мастерской, словно кот в погребе среди крыс; растерявшиеся
люди прятались от него по углам и оттуда кричали друг другу...
Я скоро понял, что все эти
люди видели и знают меньше меня; почти каждый из них с детства был посажен в тесную клетку мастерства и с
той поры сидит в ней. Из всей мастерской только Жихарев был в Москве, о которой он говорил внушительно и хмуро...
Когда я рассказывал им о
том, что сам видел, они плохо верили мне, но все любили страшные сказки, запутанные истории; даже пожилые
люди явно предпочитали выдумку — правде; я хорошо видел, что чем более невероятны события, чем больше в рассказе фантазии,
тем внимательнее слушают меня
люди.
Это меня
тем более удивляло, что я уже довольно резко чувствовал противоречия между жизнью и книгой; вот предо мною живые
люди, и в книгах нет таких: нет Смурого, кочегара Якова, бегуна Александра Васильева, Жихарева, прачки Натальи…
Трудно было доставать книги; записаться в библиотеку не догадались, но я все-таки как-то ухитрялся и доставал книжки, выпрашивая их всюду, как милостыню. Однажды пожарный брандмейстер дал мне
том Лермонтова, и вот я почувствовал силу поэзии, ее могучее влияние на
людей.
В такие вечера — книги не помогали, и тогда мы с Павлом старались развлечь
людей своими средствами: мазали рожи себе сажей, красками, украшались пенькой и, разыгрывая разные комедии, сочиненные нами, героически боролись со скукой, заставляя
людей смеяться. Вспомнив «Предание о
том, как солдат спас Петра Великого», я изложил эту книжку в разговорной форме, мы влезали на полати к Давидову и лицедействовали там, весело срубая головы воображаемым шведам; публика — хохотала.
Но чем дальше,
тем более назойливо думалось мне, что душе этих
людей печаль ближе радости.
Несколько
человек, схватившись за руки, опрокинулись спинами на
тех, кто сзади, — образовался широкий, просторный круг.
Позднее, прислушавшись к их беседам, я узнал, что они говорят по ночам о
том же, о чем
люди любят говорить и днем: о боге, правде, счастье, о глупости и хитрости женщин, о жадности богатых и о
том, что вся жизнь запутана, непонятна.
Все эти речи, освещая предо мною жизнь, открывали за нею какую-то унылую пустоту, и в этой пустоте, точно соринки в воде пруда при ветре, бестолково и раздраженно плавают
люди,
те самые, которые говорят, что такая толкотня бессмысленна и обижает их.
Часто говорили о
том, что надо переменить половицу, а дыра становилась все шире, в дни вьюг из нее садило, как из трубы,
люди простужались, кашляли.
— Хорошо в тебе
то, что ты всем
людям родня, — вот что хорошо! И не
то что бить тебя, а и обругать — трудно, когда и есть за что!
Приказчик соседа уже не в первый раз служил у него; он считался ловким торговцем, но страдал запоем; на время запоя хозяин прогонял его, а потом опять брал к себе этого худосочного и слабосильного
человека с хитрыми глазами. Внешне кроткий, покорный каждому жесту хозяина, он всегда улыбался в бородку себе умненькой улыбочкой, любил сказать острое словцо, и от него исходил
тот дрянной запах, который свойствен
людям с гнилыми зубами, хотя зубы его были белы и крепки.
Но каждый раз, когда я говорил со стариком откровенно о
людях, о своих думах, он, благожелательно выслушав меня, передавал сказанное мною приказчику, а
тот или обидно высмеивал меня, или сердито ругал.
И если в конце концов я все-таки лягу в землю изуродованным,
то — не без гордости — скажу в свой последний час, что добрые
люди лет сорок серьезно заботились исказить душу мою, но упрямый труд их не весьма удачен.
Но мне очень нравились Диккенс и Вальтер Скотт; этих авторов я читал с величайшим наслаждением, по два-три раза одну и
ту же книгу. Книги В. Скотта напоминали праздничную обедню в богатой церкви, — немножко длинно и скучно, а всегда торжественно; Диккенс остался для меня писателем, пред которым я почтительно преклоняюсь, — этот
человек изумительно постиг труднейшее искусство любви к
людям.
— Вы — не увлекайтесь, в книгах все очень прикрашено, искажено в
ту или иную сторону. Большинство пишущих книги — это
люди вроде нашего хозяина, мелкие
люди.
— Говорится: господа мужику чужие
люди. И это — неверно. Мы —
тех же господ, только — самый испод; конешно, барин учится по книжкам, а я — по шишкам, да у барина более задница — тут и вся разница. Не-ет, парни, пора миру жить по-новому, сочинения-то надобно бросить, оставить? Пускай каждый спросит себя: я — кто?
Человек. А он кто? Опять
человек. Что же теперь: али бог с него на семишник лишнего требует? Не-ет, в податях мы оба пред богом равны…
В нем было что-то очень близкое кочегару, но в
то же время он напоминал мне деда, начетчика Петра Васильева, повара Смурого, и, напоминая всех
людей, цепко укрепившихся в моей памяти, он оставлял в ней свой глубокий узор, въедался в нее, точно окись в медь колокола.
Заметно было, что у него два порядка мыслей: днем, за работой, на
людях, его бойкие, простые мысли деловиты и более понятны, чем
те, которые являются у него во время отдыха, по вечерам, когда он идет со мною в город, к своей куме, торговке оладьями, и ночами, когда ему не спится.