Неточные совпадения
— Погоди,
когда в саду станет суше, я тебе покажу
такую штуку — ахнешь!
— Устала старуха, — говорила бабушка, — домой пора! Проснутся завтра бабы, а ребятишкам-то их припасла Богородица немножко!
Когда всего не хватает,
так и немножко — годится! Охо-хо, Олеша, бедно живет народ, и никому нет о нем заботы!
В Перми,
когда их сводили на берег, я пробирался по сходням баржи; мимо меня шли десятки серых человечков, гулко топая ногами, звякая кольцами кандалов, согнувшись под тяжестью котомок; шли женщины и мужчины, старые и молодые, красивые и уродливые, но совсем
такие же, как все люди, только иначе одетые и обезображенные бритьем.
Тихое, робкое и грустно-покорное заметно в людях прежде всего, и
так странно, страшно,
когда сквозь эту кору покорности вдруг прорвется жестокое, бессмысленное и почти всегда невеселое озорство. Мне кажется, что люди не знают, куда их везут, им все равно, где их высадят с парохода. Где бы они ни сошли на берег, посидев на нем недолго, они снова придут на этот или другой пароход, снова куда-то поедут. Все они какие-то заплутавшиеся, безродные, вся земля чужая для них. И все они до безумия трусливы.
—
Так я знаю!
Когда человеку отрубить голову, он упадет с лестницы вниз, и другие уж не полезут на сеновал — солдаты не дураки! Они бы подожгли сено и — шабаш! Понял?
Я рассказываю ей, как жил на пароходе, и смотрю вокруг. После того, что я видел, здесь мне грустно, я чувствую себя ершом на сковороде. Бабушка слушает молча и внимательно,
так же, как я люблю слушать ее, и,
когда я рассказал о Смуром, она, истово перекрестясь, говорит...
Песня длинна, как большая дорога, она
такая же ровная, широкая и мудрая;
когда слушаешь ее, то забываешь — день на земле или ночь, мальчишка я или уже старик, забываешь все!
Мне казалось, что за лето я прожил страшно много, постарел и поумнел, а у хозяев в это время скука стала гуще. Все
так же часто они хворают, расстраивая себе желудки обильной едой,
так же подробно рассказывают друг другу о ходе болезней, старуха
так же страшно и злобно молится богу. Молодая хозяйка после родов похудела, умалилась в пространстве, но двигается столь же важно и медленно, как беременная.
Когда она шьет детям белье, то тихонько поет всегда одну песню...
— Ничего, пиши!.. Господам не верь больше всего, они обманут девушку в один раз. Он знает свои слова и всё может сказать, а как ты ему поверила, то — тебя в публичный дом. А если накопишь рубль,
так отдай попу, он и сохранит,
когда хороший человек. А лучше зарывай в землю, чтоб никто не видел, и помни — где.
Это были поэмы Пушкина. Я прочитал их все сразу, охваченный тем жадным чувством, которое испытываешь, попадая в невиданное красивое место, — всегда стремишься обежать его сразу.
Так бывает после того,
когда долго ходишь по моховым кочкам болотистого леса и неожиданно развернется пред тобою сухая поляна, вся в цветах и солнце. Минуту смотришь на нее очарованный, а потом счастливо обежишь всю, и каждое прикосновение ноги к мягким травам плодородной земли тихо радует.
Когда кочегар говорит
так, мне особенно ясно, что он знает что-то непостижимое для меня.
Палубные пассажиры, матросы, все люди говорили о душе
так же много и часто, как о земле, — работе, о хлебе и женщинах. Душа — десятое слово в речах простых людей, слово ходовое, как пятак. Мне не нравится, что слово это
так прижилось на скользких языках людей, а
когда мужики матерщинничают, злобно и ласково, поганя душу, — это бьет меня по сердцу.
Яков Шумов говорит о душе
так же осторожно, мало и неохотно, как говорила о ней бабушка. Ругаясь, он не задевал душу, а
когда о ней рассуждали другие, молчал, согнув красную бычью шею.
Когда я спрашиваю его — что
такое душа? — он отвечает...
Романы рисовали Генриха IV добрым человеком, близким своему народу; ясный, как солнце, он внушал мне убеждение, что Франция — прекраснейшая страна всей земли, страна рыцарей, одинаково благородных в мантии короля и одежде крестьянина: Анис Питу
такой же рыцарь, как и д’Артаньян.
Когда Генриха убили, я угрюмо заплакал и заскрипел зубами от ненависти к Равальяку. Этот король почти всегда являлся главным героем моих рассказов кочегару, и мне казалось, что Яков тоже полюбил Францию и «Хенрика».
Когда являлся
такой продавец, приказчик посылал меня за начетчиком Петром Васильичем, знатоком старопечатных книг, икон и всяких древностей.
Хотя приказчик в глаза и за глаза восхищается его умом, но есть минуты,
когда ему
так же, как и мне, хочется разозлить, обидеть старика.
Впоследствии,
когда мне удалось видеть много
таких и подобных хранителей старой веры, и в народе, и в интеллигенции, я понял, что это упорство — пассивность людей, которым некуда идти с того места, где они стоят, да и не хотят они никуда идти, ибо, крепко связанные путами старых слов, изжитых понятий, они остолбенели в этих словах и понятиях.
Предостережения не пугали нас, мы раскрашивали сонному чеканщику лицо; однажды,
когда он спал пьяный, вызолотили ему нос, он суток трое не мог вывести золото из рытвин губчатого носа. Но каждый раз,
когда нам удавалось разозлить старика, я вспоминал пароход, маленького вятского солдата, и в душе у меня становилось мутно. Несмотря на возраст, Гоголев был все-таки
так силен, что часто избивал нас, нападая врасплох; изобьет, а потом пожалуется хозяйке.
Эта жалость к людям и меня все более беспокоит. Нам обоим, как я сказал уже, все мастера казались хорошими людьми, а жизнь — была плоха, недостойна их, невыносимо скучна. В дни зимних вьюг,
когда все на земле — дома, деревья — тряслось, выло, плакало и великопостно звонили унылые колокола, скука вливалась в мастерскую волною, тяжкой, как свинец, давила на людей, умерщвляя в них все живое, вытаскивая в кабак, к женщинам, которые служили
таким же средством забыться, как водка.
Эти беседы не давали мне покоя — хотелось знать, о чем могут дружески говорить люди,
так не похожие один на другого? Но,
когда я подходил к ним, казак ворчал...
Но
когда мы, я и Павел, вымыли изъеденного грязью и насекомыми, умирающего Давидова, нас подняли на смех, снимали с себя рубахи, предлагая нам обыскать их, называли банщиками и вообще издевались
так, как будто мы сделали что-то позорное и очень смешное.
— Сделай милость, посоветуй ты нам, — просили они его; но после одной из
таких просьб,
когда Осип отошел, каменщик тихо сказал Григорию...
Шишлин был женат, но жена у него оставалась в деревне, он тоже засматривался на поломоек. Все они были легко доступны, каждая «прирабатывала»; к этому роду заработка в голодной слободе относились
так же просто, как ко всякой иной работе. Но красавец мужик не трогал женщин, он только смотрел на них издали особенным взглядом, точно жалея кого-то, себя или их. А
когда они сами начинали заигрывать с ним, соблазняя его, он, сконфуженно посмеиваясь, уходил прочь…
Что она «гулящая», я, конечно, сразу видел это, — иных женщин в улице не было. Но
когда она сама сказала об этом, у меня от стыда и жалости к ней навернулись слезы, точно обожгла она меня этим сознанием — она, еще недавно
такая смелая, независимая, умная!
Я не мог не ходить по этой улице — это был самый краткий путь. Но я стал вставать раньше, чтобы не встречаться с этим человеком, и все-таки через несколько дней увидел его — он сидел на крыльце и гладил дымчатую кошку, лежавшую на коленях у него, а
когда я подошел к нему шага на три, он, вскочив, схватил кошку за ноги и с размаху ударил ее головой о тумбу,
так что на меня брызнуло теплым, — ударил, бросил кошку под ноги мне и встал в калитку, спрашивая...
— Они, конешно, рады, скучно в тюрьме-то. Ну, вот, кончим проверку, сейчас — ко мне; водка, закуска;
когда — от меня,
когда — от них, и — закачалась, заиграла матушка-Русь! Я люблю песни, пляску, а между ними — отличные певцы и плясуны, до удивления! Иной — в кандалах; ну, а в них не спляшешь,
так я разрешал снимать кандалы, это правда. Они, положим, сами умеют снять, без кузнеца, ловкий народ, до удивления! А что я их в город на грабеж выпускал — ерунда, это даже не доказано осталось…