Неточные совпадения
Было смешно смотреть,
как он липнет к покупательнице, и, чтобы не смеяться, я отворачивался к стеклу двери. Но неодолимо тянуло наблюдать
за продажей, — уж очень забавляли меня приемы приказчика, и в то же время я думал, что никогда не сумею так вежливо растопыривать пальцы, так ловко насаживать башмаки на чужие ноги.
Я, конечно, знал, что люди вообще плохо говорят друг о друге
за глаза, но эти говорили обо всех особенно возмутительно,
как будто они были кем-то признаны
за самых лучших людей и назначены в судьи миру. Многим завидуя, они никогда никого не хвалили и о каждом человеке знали что-нибудь скверное.
После обеда хозяин лег спать в комнатке
за магазином, а я, открыв золотые его часы, накапал в механизм уксуса. Мне было очень приятно видеть,
как он, проснувшись, вышел в магазин с часами в руках и растерянно бормотал...
Снежные люди молча мелькают мимо двери магазина, — кажется, что они кого-то хоронят, провожают на кладбище, но опоздали к выносу и торопятся догнать гроб. Трясутся лошади, с трудом одолевая сугробы. На колокольне церкви
за магазином каждый день уныло звонят — Великий пост; удары колокола бьют по голове,
как подушкой: не больно, а глупеешь и глохнешь от этого.
Я тотчас сообразил: вот — руку отрезали
за то, что человек играл в карты. А что сделают со мной перед тем,
как уморить меня?
— Теперь — начисто разорился дедушка-то;
какие деньги были, все отдавал крестнику Николаю в рост, а расписок, видно, не брал с него, — уж не знаю,
как это у них сталось, только — разорился, пропали деньги. А все
за то, что бедным не помогали мы, несчастных не жалели, господь-то и подумал про нас: для чего же я Кашириных добром оделил? Подумал да и лишил всего…
Взяла меня
за руку и повела во тьме,
как слепого. Ночь была черная, сырая, непрерывно дул ветер, точно река быстро текла, холодный песок хватал
за ноги. Бабушка осторожно подходила к темным окнам мещанских домишек, перекрестясь трижды, оставляла на подоконниках по пятаку и по три кренделя, снова крестилась, глядя в небо без звезд, и шептала...
В поле,
за кладбищем, рдеет вечерняя заря, по улице,
как по реке, плывут ярко одетые большие куски тела, вихрем вьются дети, теплый воздух ласков и пьян.
Незаметно,
как маленькая звезда на утренней заре, погас брат Коля. Бабушка, он и я спали в маленьком сарайчике, на дровах, прикрытых разным тряпьем; рядом с нами,
за щелявой стеной из горбушин, был хозяйский курятник; с вечера мы слышали,
как встряхивались и клохтали, засыпая, сытые куры; утром нас будил золотой горластый петух.
— То-то вот! Прогневался на нас Господь, отрывает кусок
за куском… Кабы семьи-то крепко жили,
как пальцы на руке…
Все это богатство принадлежало графу Шувалову и охранялось плохо; кунавинское мещанство смотрело на него
как на свое, собирало валежник, рубило сухостой, не брезгуя при случае и живым деревом. По осени, запасая дрова на зиму, в лес снаряжались десятки людей с топорами и веревками
за поясом.
И все более удивляла меня бабушка, я привык считать ее существом высшим всех людей, самым добрым и мудрым на земле, а она неустанно укрепляла это убеждение. Как-то вечером, набрав белых грибов, мы, по дороге домой, вышли на опушку леса; бабушка присела отдохнуть, а я зашел
за деревья — нет ли еще гриба?
Свекровь и сноха ругались каждый день; меня очень удивляло,
как легко и быстро они ссорятся. С утра, обе нечесаные, расстегнутые, они начинали метаться по комнатам, точно в доме случился пожар: суетились целый день, отдыхая только
за столом во время обеда, вечернего чая и ужина. Пили и ели много, до опьянения, до усталости,
за обедом говорили о кушаньях и ленивенько переругивались, готовясь к большой ссоре. Что бы ни изготовила свекровь, сноха непременно говорила...
И обе старались воспитывать во мне почтение к ним, но я считал их полоумными, не любил, не слушал и разговаривал с ними зуб
за зуб. Молодая хозяйка, должно быть, замечала,
как плохо действуют на меня некоторые речи, и поэтому все чаще говорила...
— Видишь, чертушка,
какой шум из-за тебя? Вот я отправлю тебя к дедушке, и будешь снова тряпичником!
— Случайный ты мой, божий, кровинушка моя горячая, чистая, алмазная, ангельское перо легкое! Спит, — спи, ребенок, одень твою душеньку веселый сон, приснись тебе невестушка, первая раскрасавица, королевишна, богачка, купецкая дочь! А недругам твоим — не родясь издохнуть, а дружкам — жить им до ста лет, а девицы бы
за тобой — стаями,
как утки
за селезнем!
— Баба — сила, она самого бога обманула, вот
как! — жужжала она, пристукивая ладонью по столу. — Из-за Евы все люди в ад идут, на-ка вот!
Однажды я достал горшок и съел пару оладей, — Виктор избил меня
за это. Он не любил меня так же,
как и я его, издевался надо мною, заставлял по три раза в день чистить его сапоги, а ложась спать на полати, раздвигал доски и плевал в щели, стараясь попасть мне на голову.
— Болваны это говорят, еретики, а ты, старая дура, слушаешь! Христос — не нищий, а сын божий, он придет, сказано, со славою судить живых и мертвых — и мертвых, помни! От него не спрячешься, матушка, хоть в пепел сожгись… Он тебе с Василием отплатит
за гордость вашу,
за меня,
как я, бывало, помощи просила у вас, богатых…
Порою, сквозь форточки освещенных окон, в чистый воздух прольются какие-то особенные запахи — тонкие, незнакомые, намекающие на иную жизнь, неведомую мне; стоишь под окном и, принюхиваясь, прислушиваясь, — догадываешься:
какая это жизнь, что
за люди живут в этом доме? Всенощная, а они — весело шумят, смеются, играют на каких-то особенных гитарах, из форточки густо течет меднострунный звон.
Много разных картин показали мне эти окна: видел я,
как люди молятся, целуются, дерутся, играют в карты, озабоченно и беззвучно беседуют, — предо мною, точно в панораме
за копейку, тянулась немая, рыбья жизнь.
Не помню,
как я вылечился от этого страха, но я вылечился скоро; разумеется, мне помог в этом добрый бог бабушки, и я думаю, что уже тогда почувствовал простую истину: мною ничего плохого еще не сделано, без вины наказывать меня — не закон, а
за чужие грехи я не ответчик.
— Сочиняют, ракалии…
Как по зубам бьют, а
за что — нельзя понять. Гервасий! А на черта он мне сдался, Гервасий этот! Умбракул…
Это еще более развеселило публику, солдата начали тыкать пальцами, дергать
за рубаху,
за фартук, играя с ним, точно с козлом, и так травили его до обеда, а пообедав, кто-то надел на ручку деревянной ложки кусок выжатого лимона и привязал
за спиной солдата к тесемкам его фартука; солдат идет, ложка болтается сзади него, все хохочут, а он — суетится,
как пойманный мышонок, не понимая, что вызывает смех.
Смурый расшвырял зрителей, разнял нас и, натрепав уши сначала мне, схватил
за ухо солдата. Когда публика увидала,
как этот маленький человек трясет головой и танцует под рукою повара, она неистово заорала, засвистала, затопала ногами, раскалываясь от хохота.
Я был глубоко взволнован, весь измят поведением пассажиров, чувствуя нечто невыразимо оскорбительное и подавляющее в том,
как они травили солдата,
как радостно хохотали, когда Смурый трепал его
за ухо.
Как могло нравиться им все это противное, жалкое, что тут смешило их столь радостно?
Однажды
за полночь что-то лопнуло в машине, выстрелив,
как из пушки. Палуба сразу заволоклась белым облаком пара, он густо поднимался из машинного трюма, курился во всех щелях; кто-то невидимый кричал оглушительно...
Мне захотелось сделать ему приятное — подарить книгу. В Казани на пристани я купил
за пятачок «Предание о том,
как солдат спас Петра Великого», но в тот час повар был пьян, сердит, я не решился отдать ему подарок и сначала сам прочитал «Предание». Оно мне очень понравилось, — все так просто, понятно, интересно и кратко. Я был уверен, что эта книга доставит удовольствие моему учителю.
Он жил тихо, ходил бесшумно, говорил пониженным голосом. Иногда его выцветшая борода и пустые глаза высовывались откуда-то из-за угла и тотчас исчезали. Перед сном он долго стоял в буфете на коленях у образа с неугасимой лампадой, — я видел его сквозь глазок двери, похожий на червонного туза, но мне не удалось видеть,
как молится буфетчик: он просто стоял и смотрел на икону и лампаду, вздыхая, поглаживая бороду.
— А
за это — вот
как его, вот
как…
Тихий вечерний ветер качал серые былинки;
за ближним оврагом — тоже,
как былинки, — маячили темные фигуры мещанских парней и девиц.
На дне, в репьях, кричат щеглята, я вижу в серых отрепьях бурьяна алые чепчики на бойких головках птиц. Вокруг меня щелкают любопытные синицы; смешно надувая белые щеки, они шумят и суетятся, точно молодые кунавинские мещанки в праздник; быстрые, умненькие, злые, они хотят все знать, все потрогать — и попадают в западню одна
за другою. Жалко видеть,
как они бьются, но мое дело торговое, суровое; я пересаживаю птиц в запасные клетки и прячу в мешок, — во тьме они сидят смирно.
В хорошую погоду они рано утром являлись против нашего дома,
за оврагом, усеяв голое поле, точно белые грибы, и начинали сложную, интересную игру: ловкие, сильные, в белых рубахах, они весело бегали по полю с ружьями в руках, исчезали в овраге и вдруг, по зову трубы, снова высыпавшись на поле, с криками «ура», под зловещий бой барабанов, бежали прямо на наш дом, ощетинившись штыками, и казалось, что сейчас они сковырнут с земли, размечут наш дом,
как стог сена.
Спрятав руки в карманы и
за широкие спины, вокруг него венком стоят товарищи, строго смотрят на его медное лицо, следят
за рукою, тихо плавающей в воздухе, и поют важно, спокойно,
как в церкви на клиросе.
Маленький, медный казак казался мне не человеком, а чем-то более значительным — сказочным существом, лучше и выше всех людей. Я не мог говорить с ним. Когда он спрашивал меня о чем-нибудь, я счастливо улыбался и молчал смущенно. Я готов был ходить
за ним молча и покорно,
как собака, только бы чаще видеть его, слышать,
как он поет.
Я ушел вслед
за ними; они опередили меня шагов на десять, двигаясь во тьме, наискось площади, целиком по грязи, к откосу, высокому берегу Волги. Мне было видно,
как шатается женщина, поддерживая казака, я слышал,
как чавкает грязь под их ногами; женщина негромко, умоляюще спрашивала...
Я тоже испугался, подбежал вплоть к ним, а казак схватил женщину поперек тела, перебросил ее через перила под гору, прыгнул
за нею, и оба они покатились вниз, по траве откоса, черной кучей. Я обомлел, замер, слушая,
как там, внизу, трещит, рвется платье, рычит казак, а низкий голос женщины бормочет, прерываясь...
Мне казалось, что
за лето я прожил страшно много, постарел и поумнел, а у хозяев в это время скука стала гуще. Все так же часто они хворают, расстраивая себе желудки обильной едой, так же подробно рассказывают друг другу о ходе болезней, старуха так же страшно и злобно молится богу. Молодая хозяйка после родов похудела, умалилась в пространстве, но двигается столь же важно и медленно,
как беременная. Когда она шьет детям белье, то тихонько поет всегда одну песню...
Было странно и неловко слушать, что они сами о себе говорят столь бесстыдно. Я знал,
как говорят о женщинах матросы, солдаты, землекопы, я видел, что мужчины всегда хвастаются друг перед другом своей ловкостью в обманах женщин, выносливостью в сношениях с ними; я чувствовал, что они относятся к «бабам» враждебно, но почти всегда
за рассказами мужчин о своих победах, вместе с хвастовством, звучало что-то, позволявшее мне думать, что в этих рассказах хвастовства и выдумки больше, чем правды.
Маленькая закройщица считалась во дворе полоумной, говорили, что она потеряла разум в книгах, дошла до того, что не может заниматься хозяйством, ее муж сам ходит на базар
за провизией, сам заказывает обед и ужин кухарке, огромной нерусской бабе, угрюмой, с одним красным глазом, всегда мокрым, и узенькой розовой щелью вместо другого. Сама же барыня — говорили о ней — не умеет отличить буженину от телятины и однажды позорно купила вместо петрушки — хрен! Вы подумайте,
какой ужас!
Все в романе этом было удивительно просто и ясно,
как будто некий свет, скрытый между строк, освещал доброе и злое, помогая любить и ненавидеть, заставляя напряженно следить
за судьбами людей, спутанных в тесный рой.
Я читал пустые книжонки Миши Евстигнеева, платя по копейке
за прочтение каждой; это было дорого, а книжки не доставляли мне никакого удовольствия. «Гуак, или Непреоборимая верность», «Францыль Венециан», «Битва русских с кабардинцами, или Прекрасная магометанка, умирающая на гробе своего супруга» и вся литература этого рода тоже не удовлетворяла меня, часто возбуждая злую досаду: казалось, что книжка издевается надо мною,
как над дурачком, рассказывая тяжелыми словами невероятные вещи.
Мои хозяева не умели относиться к ближним иначе,
как учительно, с осуждением, и если бы начать жить так же,
как они, — так же думать, чувствовать, — все равно они осуждали бы и
за это.
Тяжелы были мне эти зимние вечера на глазах хозяев, в маленькой, тесной комнате. Мертвая ночь
за окном; изредка потрескивает мороз, люди сидят у стола и молчат,
как мороженые рыбы. А то — вьюга шаркает по стеклам и по стене, гудит в трубах, стучит вьюшками; в детской плачут младенцы, — хочется сесть в темный угол и, съежившись, выть волком.
В сталь закован, по безлюдью,
Нем и мрачен,
как могила,
Едет гуннов царь, Аттила, —
За ним черною тучей
Идут воины и кричат:
Где же Рим, где Рим могучий?
Я часто бегал к нему в аптеку
за содой и магнезией для взрослых, которые постоянно страдали «изжогой»,
за бобковой мазью и слабительными для младенцев. Краткие поучения провизора внушали мне все более серьезное отношение к книгам, и незаметно они стали необходимыми для меня,
как пьянице водка.
Вообще вся жизнь
за границей,
как рассказывают о ней книги, интереснее, легче, лучше той жизни, которую я знаю:
за границею не дерутся так часто и зверски, не издеваются так мучительно над человеком,
как издевались над вятским солдатом, не молятся богу так яростно,
как молится старая хозяйка.
Так вот
как трудно и мучительно даже
за границею живут иногда мальчики! Ну, мне вовсе не так плохо, значит — можно не унывать!
Ведь
как бы ни была красива и крепка стена, но, когда хочешь сорвать яблоко с яблони
за этой стеной, — нельзя любоваться ею.
На дворе говорят об этой женщине все хуже, насмешливее и злее. Мне очень обидно слышать эти россказни, грязные и, наверное, лживые;
за глаза я жалею женщину, мне боязно
за нее. Но когда, придя к ней, я вижу ее острые глазки, кошачью гибкость маленького тела и это всегда праздничное лицо, — жалость и страх исчезают,
как дым.