Неточные совпадения
Мне
было тягостно и скучно, я привык жить самостоятельно, с утра до ночи на песчаных улицах Кунавина, на берегу мутной Оки, в поле и в лесу. Не хватало
бабушки, товарищей, не с кем
было говорить, а жизнь раздражала, показывая мне свою неказистую, лживую изнанку.
— Раздать-то нечего, а когда
было — не раздавал, — спокойно сказала
бабушка.
Взяла меня за руку и повела во тьме, как слепого. Ночь
была черная, сырая, непрерывно дул ветер, точно река быстро текла, холодный песок хватал за ноги.
Бабушка осторожно подходила к темным окнам мещанских домишек, перекрестясь трижды, оставляла на подоконниках по пятаку и по три кренделя, снова крестилась, глядя в небо без звезд, и шептала...
Если у меня
были деньги, я покупал сластей, мы
пили чай, потом охлаждали самовар холодной водой, чтобы крикливая мать Людмилы не догадалась, что его грели. Иногда к нам приходила
бабушка, сидела, плетя кружева или вышивая, рассказывала чудесные сказки, а когда дед уходил в город, Людмила пробиралась к нам, и мы пировали беззаботно.
Бабушка моя ушла
пить чай к соседке, повитухе и сводне, большой, жилистой бабе с утиным носом и золотой медалью «за спасение погибавших» на плоской, мужской груди.
Незаметно, как маленькая звезда на утренней заре, погас брат Коля.
Бабушка, он и я спали в маленьком сарайчике, на дровах, прикрытых разным тряпьем; рядом с нами, за щелявой стеной из горбушин,
был хозяйский курятник; с вечера мы слышали, как встряхивались и клохтали, засыпая, сытые куры; утром нас будил золотой горластый петух.
Бабушка принесла на руках белый гробик, Дрянной Мужик прыгнул в яму, принял гроб, поставил его рядом с черными досками и, выскочив из могилы, стал толкать туда песок и ногами, и лопатой. Трубка его дымилась, точно кадило. Дед и
бабушка тоже молча помогали ему. Не
было ни попов, ни нищих, только мы четверо в густой толпе крестов.
Было жарко,
бабушка шла тяжело, ноги ее тонули в теплом песке, она часто останавливалась, отирая потное лицо платком.
Дед, в бабушкиной кацавейке, в старом картузе без козырька, щурится, чему-то улыбается, шагает тонкими ногами осторожно, точно крадется.
Бабушка, в синей кофте, в черной юбке и белом платке на голове, катится по земле споро — за нею трудно
поспеть.
Однажды, ослепленный думами, я провалился в глубокую яму, распоров себе сучком бок и разорвав кожу на затылке. Сидел на дне, в холодной грязи, липкой, как смола, и с великим стыдом чувствовал, что сам я не вылезу, а пугать криком
бабушку было неловко. Однако я позвал ее.
Будь лето, я уговорил бы
бабушку пойти по миру, как она ходила,
будучи девочкой. Можно бы и Людмилу взять с собой, — я бы возил ее в тележке…
Они оба такие же, как
были: старший, горбоносый, с длинными волосами, приятен и, кажется, добрый; младший, Виктор, остался с тем же лошадиным лицом и в таких же веснушках. Их мать — сестра моей
бабушки — очень сердита и криклива. Старший — женат, жена у него пышная, белая, как пшеничный хлеб, у нее большие глаза, очень темные.
Мне не нравилось, как все они говорят; воспитанный на красивом языке
бабушки и деда, я вначале не понимал такие соединения несоединимых слов, как «ужасно смешно», «до смерти хочу
есть», «страшно весело»; мне казалось, что смешное не может
быть ужасным, веселое — не страшно и все люди
едят вплоть до дня смерти.
Сестра долго
пилила и скребла
бабушку своим неутомимым языком, а я слушал ее злой визг и тоскливо недоумевал: как может
бабушка терпеть это? И не любил ее в такие минуты.
Иногда мне казалось, что церковь погружена глубоко в воду озера, спряталась от земли, чтобы жить особенною, ни на что не похожею жизнью. Вероятно, это ощущение
было вызвано у меня рассказом
бабушки о граде Китеже, и часто я, дремотно покачиваясь вместе со всем окружающим, убаюканный пением хора, шорохом молитв, вздохами людей, твердил про себя певучий, грустный рассказ...
В те годы я
был наполнен стихами
бабушки, как улей медом; кажется, я и думал в формах ее стихов.
В церкви я не молился, —
было неловко пред богом
бабушки повторять сердитые дедовы молитвы и плачевные псалмы; я
был уверен, что бабушкину богу это не может нравиться, так же как не нравилось мне, да к тому же они напечатаны в книгах, — значит, бог знает их на память, как и все грамотные люди.
Я любил Богородицу; по рассказам
бабушки, это она сеет на земле для утешения бедных людей все цветы, все радости — все благое и прекрасное. И, когда нужно
было приложиться к ручке ее, не заметив, как прикладываются взрослые, я трепетно поцеловал икону в лицо, в губы.
Ласково сиял весенний день, Волга разлилась широко, на земле
было шумно, просторно, — а я жил до этого дня, точно мышонок в погребе. И я решил, что не вернусь к хозяевам и не пойду к
бабушке в Кунавино, — я не сдержал слова,
было стыдно видеть ее, а дед стал бы злорадствовать надо мной.
Со всеми на пароходе, не исключая и молчаливого буфетчика, Смурый говорил отрывисто, брезгливо распуская нижнюю губу, ощетинив усы, — точно камнями швырял в людей. Ко мне он относился мягко и внимательно, но в этом внимании
было что-то пугавшее меня немножко; иногда повар казался мне полоумным, как сестра
бабушки.
Я ушел. Солдат
был неприятен мне, он не возбуждал сострадания и жалости у меня. Это
было неловко, —
бабушка многократно поучала меня...
Дед и
бабушка снова переехали в город. Я пришел к ним, настроенный сердито и воинственно, на сердце
было тяжело, — за что меня сочли вором?
Вечером, когда дед сел читать на псалтырь, я с
бабушкой вышел за ворота, в поле; маленькая, в два окна, хибарка, в которой жил дед, стояла на окраине города, «на задах» Канатной улицы, где когда-то у деда
был свой дом.
Я решил заняться ловлей певчих птиц; мне казалось, что это хорошо прокормит: я
буду ловить, а
бабушка — продавать. Купил сеть, круг, западни, наделал клеток, и вот, на рассвете, я сижу в овраге, в кустах, а
бабушка с корзиной и мешком ходит по лесу, собирая последние грибы, калину, орехи.
Жандармский ключ бежал по дну глубокого оврага, спускаясь к Оке, овраг отрезал от города поле, названное именем древнего бога — Ярило. На этом поле, по семикам, городское мещанство устраивало гулянье;
бабушка говорила мне, что в годы ее молодости народ еще веровал Яриле и приносил ему жертву: брали колесо, обвертывали его смоленой паклей и, пустив под гору, с криками, с песнями, следили — докатится ли огненное колесо до Оки. Если докатится, бог Ярило принял жертву: лето
будет солнечное и счастливое.
«Стрельцы», «Юрий Милославский», «Таинственный монах», «Япанча, татарский наездник» и подобные книги нравились мне больше — от них что-то оставалось; но еще более меня увлекали жития святых — здесь
было что-то серьезное, чему верилось и что порою глубоко волновало. Все великомученики почему-то напоминали мне Хорошее Дело, великомученицы —
бабушку, а преподобные — деда, в его хорошие часы.
Бабушка с утра до вечера занята хозяйством вместе с Тюфяевым, угрюмо немым, и толстой, косоглазой горничной; няньки у ребенка не
было, девочка жила почти беспризорно, целыми днями играя на крыльце или на куче бревен против него.
Пушкин до того удивил меня простотой и музыкой стиха, что долгое время проза казалась мне неестественной и читать ее
было неловко. Пролог к «Руслану» напоминал мне лучшие сказки
бабушки, чудесно сжав их в одну, а некоторые строки изумляли меня своей чеканной правдой.
Иногда я заставал ее перед зеркалом, — она сидела на низеньком кресле, причесывая волосы; концы их лежали на коленях ее, на ручках кресла, спускались через спинку его почти до полу, — волосы у нее
были так же длинны и густы, как у
бабушки. Я видел в зеркале ее смуглые, крепкие груди, она надевала при мне лиф, чулки, но ее чистая нагота не будила у меня ощущений стыдных, а только радостное чувство гордости за нее. Всегда от нее исходил запах цветов, защищавший ее от дурных мыслей о ней.
Мне он все более нравился и не нравился. Иногда его рассказы напоминали
бабушку.
Было в нем много чего-то, что привлекало меня, но — резко отталкивало его густое, видимо, на всю жизнь устоявшееся, равнодушие к людям.
Еще труднее
было зазывать покупателей; уродливо написанные иконы не нравились мне, продавать их
было неловко. По рассказам
бабушки я представлял себе богородицу молодой, красивой, доброй; такою она
была и на картинках журналов, а иконы изображали ее старой, строгой, с длинным, кривым носом и деревянными ручками.
Я
был убежден в этом и решил уйти, как только
бабушка вернется в город, — она всю зиму жила в Балахне, приглашенная кем-то учить девиц плетению кружев. Дед снова жил в Кунавине, я не ходил к нему, да и он, бывая в городе, не посещал меня. Однажды мы столкнулись на улице; он шел в тяжелой енотовой шубе, важно и медленно, точно поп, я поздоровался с ним; посмотрев на меня из-под ладони, он задумчиво проговорил...
Ел он невероятно много,
ел и курил папиросы, выпуская их изо рта только во время еды. Я каждый день покупал ему колбасу, ветчину, сардины, но сестра
бабушки уверенно и почему-то злорадно говорила...
Его частые похвалы жизни и эти стеклянные слезы
были неприятны мне, —
бабушка моя хвалила жизнь убедительнее, проще, не так навязчиво.