Неточные совпадения
И вдруг неожиданно суждено было воскресить мечты, расшевелить воспоминания, вспомнить давно забытых мною кругосветных героев. Вдруг и я вслед за ними иду вокруг света! Я радостно содрогнулся при мысли: я буду
в Китае,
в Индии, переплыву океаны, ступлю ногою на те острова, где гуляет
в первобытной простоте дикарь, посмотрю на эти чудеса — и жизнь
моя не будет праздным отражением мелких, надоевших явлений. Я обновился; все мечты и надежды юности, сама юность воротилась ко мне. Скорей, скорей
в путь!
И люди тоже, даже незнакомые,
в другое время недоступные, хуже судьбы, как будто сговорились уладить дело. Я был жертвой внутренней борьбы, волнений, почти изнемогал. «Куда это? Что я затеял?» И на лицах других мне страшно было читать эти вопросы. Участие пугало меня. Я с тоской смотрел, как пустела
моя квартира, как из нее понесли мебель, письменный стол, покойное кресло, диван. Покинуть все это, променять на что?
Жизнь
моя как-то раздвоилась, или как будто мне дали вдруг две жизни, отвели квартиру
в двух мирах.
«Помоги
моему человеку установить вещи
в каюте», — отдал я ему первое приказание.
И то, что
моему слуге стало бы на два утра работы, Фаддеев сделал
в три приема — не спрашивайте как.
Я
в предыдущих письмах познакомил вас с ним и почти со всеми
моими спутниками.
«Завтра на вахту рано вставать, — говорит он, вздыхая, — подложи еще подушку, повыше, да постой, не уходи, я, может быть, что-нибудь вздумаю!» Вот к нему-то я и обратился с просьбою, нельзя ли мне отпускать по кружке пресной воды на умыванье, потому-де, что
мыло не распускается
в морской воде, что я не моряк, к морскому образу жизни не привык, и, следовательно, на меня, казалось бы, строгость эта распространяться не должна.
Не знаю, получили ли вы
мое коротенькое письмо из Дании, где, впрочем, я не был, а писал его во время стоянки на якоре
в Зунде.
Я
в памяти своей никак не мог сжать
в один узел всех заслуг покойного дюка, оттого (к стыду
моему) был холоден к его кончине, даже еще (прости мне, Господи!) подосадовал на него, что он помешал мне торжественным шествием по улицам, а пуще всего мостками, осмотреть, что хотелось.
Лень разлита, кажется,
в атмосфере, и события приостанавливаются над
моею головой.
Светский человек умеет поставить себя
в такое отношение с вами, как будто забывает о себе и делает все для вас, всем жертвует вам, не делая
в самом деле и не жертвуя ничего, напротив, еще курит ваши же сигары, как барон
мои.
Каждый день прощаюсь я с здешними берегами, поверяю свои впечатления, как скупой поверяет втихомолку каждый спрятанный грош. Дешевы
мои наблюдения, немного выношу я отсюда, может быть отчасти и потому, что ехал не сюда, что тороплюсь все дальше. Я даже боюсь слишком вглядываться, чтоб не осталось сору
в памяти. Я охотно расстаюсь с этим всемирным рынком и с картиной суеты и движения, с колоритом дыма, угля, пара и копоти. Боюсь, что образ современного англичанина долго будет мешать другим образам…
Когда услышите вой ветра с запада, помните, что это только слабое эхо того зефира, который треплет нас, а задует с востока, от вас, пошлите мне поклон — дойдет. Но уж пристал к борту бот, на который ссаживают лоцмана. Спешу запечатать письмо. Еще последнее «прости»! Увидимся ли?
В путешествии, или походе, как называют
мои товарищи, пока еще самое лучшее для меня — надежда воротиться.
Я ахнул: платье, белье, книги, часы, сапоги, все
мои письменные принадлежности, которые я было расположил так аккуратно по ящикам бюро, — все это
в кучке валялось на полу и при каждом толчке металось то направо, то налево.
Любезный, гостеприимный хозяин И. С. Унковский предоставлял ее
в полное
мое распоряжение.
То ваша голова и стан,
мой прекрасный друг, но
в матросской куртке, то будто пушка
в вашем замасленном пальто, любезный
мой артист, сидит подле меня на диване.
«Боже
мой! кто это выдумал путешествия? — невольно с горестью воскликнул я, — едешь четвертый месяц, только и видишь серое небо и качку!» Кто-то засмеялся. «Ах, это вы!» — сказал я, увидя, что
в каюте стоит, держась рукой за потолок, самый высокий из
моих товарищей, К. И. Лосев. «Да право! — продолжал я, — где же это синее море, голубое небо да теплота, птицы какие-то да рыбы, которых, говорят, видно на самом дне?» На ропот
мой как тут явился и дед.
Вдруг
в это время стало кренить на
мою сторону.
Боже
мой! что
в нем?» Дыхание замирает от ожидания.
Наступает, за знойным днем, душно-сладкая, долгая ночь с мерцаньем
в небесах, с огненным потоком под ногами, с трепетом неги
в воздухе. Боже
мой! Даром пропадают здесь эти ночи: ни серенад, ни вздохов, ни шепота любви, ни пенья соловьев! Только фрегат напряженно движется и изредка простонет да хлопнет обессиленный парус или под кормой плеснет волна — и опять все торжественно и прекрасно-тихо!
Спутники
мои беспрестанно съезжали на берег, некоторые уехали
в Капштат, а я глядел на холмы, ходил по палубе, читал было, да не читается, хотел писать — не пишется. Прошло дня три-четыре, инерция продолжалась.
«Куда?» — «Да
в Африку-то», — отвечал он, помня
мой урок.
А
в стихах: «Гнетет ли меня палящее северное солнце, или леденит
мою кровь холодное, суровое дуновение южного ветра, я терпеливо вынесу все, но не вынесу ни палящей ласки, ни холодного взора
моей милой».
«Этому дереву около девяноста лет, — сказал хозяин, — оно посажено
моим дедом
в день его свадьбы».
Но стекло ни завтра, ни послезавтра, ни во вторичный
мой приезд
в Капштат вставлено не было, да и теперь, я уверен, так же точно, как и прежде,
в него дует ветер и хлещет дождь, а
в хорошую погоду летают комары.
Я вспомнил, что некоторые из
моих товарищей, видевшие уже Сейоло, говорили, что жена у него нехороша собой, с злым лицом и т. п., и удивлялся, как взгляды могут быть так различны
в определении даже наружности женщины! «Видели Сейоло?» — с улыбкой спросил нас Вандик.
Целые каскады начали хлестать
в каюту, на стол, на скамьи, на пол, на нас, не исключая и
моего места, и меня самого.
Где я, о, где я, друзья
мои? Куда бросила меня судьба от наших берез и елей, от снегов и льдов, от злой зимы и бесхарактерного лета? Я под экватором, под отвесными лучами солнца, на меже Индии и Китая,
в царстве вечного, беспощадно-знойного лета. Глаз, привыкший к необозримым полям ржи, видит плантации сахара и риса; вечнозеленая сосна сменилась неизменно зеленым бананом, кокосом; клюква и морошка уступили место ананасам и мангу.
От нечего делать я оглядывал стены и вдруг вижу: над дверью что-то ползет, дальше на потолке тоже, над
моей головой, кругом по стенам,
в углах — везде. «Что это?» — спросил я слугу-португальца. Он отвечал мне что-то — я не понял. Я подошел ближе и разглядел, что это ящерицы, вершка
в полтора и два величиной. Они полезны
в домах, потому что истребляют насекомых.
Наконец
мои товарищи вернулись. Они сказали, что нагулялись вдоволь, хотя ничего и не видели. Пошли
в столовую и принялись опять за содовую воду.
Некоторым нужно было что-то купить, и мы велели везти себя
в европейский магазин; но собственно европейских магазинов нет: европейцы ведут оптовую торговлю, привозят и увозят грузы, а розничная торговля вся
в руках китайцев. Лавка была большая,
в две комнаты: и чего-чего
в ней не было! Полотна, шелковые материи, сигары, духи,
мыло, помада, наконец, китайские резные вещи, чай и т. п.
Вы едва являетесь
в порт к индийцам, к китайцам, к диким — вас окружают лодки, как окружили они здесь нас: прачка-китаец или индиец берет ваше тонкое белье, крахмалит,
моет, как
в Петербурге; является портной, с длинной косой,
в кофте и шароварах, показывает образчики сукон, материй, снимает мерку и шьет европейский костюм; съедете на берег — жители не разбегаются
в стороны, а встречают толпой, не затем чтоб драться, а чтоб предложить карету, носилки, проводить
в гостиницу.
Мы пошли назад; индиец принялся опять вопить по книге, а другие два уселись на пятки слушать; четвертый вынес нам из ниши роз на блюде. Мы заглянули по соседству и
в малайскую мечеть. «Это я и
в Казани видел», — сказал один из
моих товарищей, посмотрев на голые стены.
Все равно: я хочу только сказать вам несколько слов о Гонконге, и то единственно по обещанию говорить о каждом месте,
в котором побываем, а собственно о Гонконге сказать нечего, или если уже говорить как следует, то надо написать целый торговый или политический трактат, а это не
мое дело: помните уговор — что писать!
Конечно, всякому из вас, друзья
мои, случалось, сидя
в осенний вечер дома, под надежной кровлей, за чайным столом или у камина, слышать, как вдруг пронзительный ветер рванется
в двойные рамы, стукнет ставнем и иногда сорвет его с петель, завоет, как зверь, пронзительно и зловеще
в трубу, потрясая вьюшками; как кто-нибудь вздрогнет, побледнеет, обменяется с другими безмолвным взглядом или скажет: «Что теперь делается
в поле?
Окна
в каюте были отворены настежь, и море было пред
моими глазами во всей своей дикой красе.
Наконец, миль за полтораста, вдруг дунуло, и я на другой день услыхал обыкновенный шум и суматоху. Доставали канат. Все толпились наверху встречать новый берег. Каюта
моя, во время
моей болезни, обыкновенно полнехонька была посетителей:
в ней можно было поместиться троим, а придет человек семь;
в это же утро никого: все глазели наверху. Только барон Крюднер забежал на минуту.
Я пошел проведать Фаддеева. Что за картина!
в нижней палубе сидело,
в самом деле, человек сорок: иные покрыты были простыней с головы до ног, а другие и без этого. Особенно один уже пожилой матрос возбудил
мое сострадание. Он морщился и сидел голый, опершись руками и головой на бочонок, служивший ему столом.
Позвали обедать. Один столик был накрыт особо, потому что не все уместились на полу; а всех было человек двадцать. Хозяин, то есть распорядитель обеда, уступил мне свое место.
В другое время я бы поцеремонился; но дойти и от палатки до палатки было так жарко, что я измучился и сел на уступленное место — и
в то же мгновение вскочил: уж не то что жарко, а просто горячо сидеть.
Мое седалище состояло из десятков двух кирпичей, служивших каменкой
в бане: они лежали на солнце и накалились.
За обедом был, между прочим, суп из черепахи; но после того супа, который я ел
в Лондоне, этого нельзя было есть. Там умеют готовить, а тут наш Карпов как-то не так зарезал черепаху, не выдержал мяса, и оно вышло жестко и грубо. Подавали уток; но утки значительно похудели на фрегате. Зато крику, шуму, веселья было без конца! Я был подавлен, уничтожен зноем. А товарищи
мои пили за обедом херес, портвейн, как будто были
в Петербурге!
Устав от Кемпфера, я напал на одну старую книжку
в библиотеке
моего соседа по каюте, тоже о Японии или о Японе, как говорит заглавие, и о вине гонения на христиан, сочинения Карона и Гагенара, переведенные чрез Степана Коровина, Синбиринина и Iвана Горлiцкого.
Мы воспользовались этим случаем и стали помещать
в реестрах разные вещи: трубки японские, рабочие лакированные ящики с инкрустацией и т. п. Но вместо десяти-двадцати штук они вдруг привезут три-четыре. На
мою долю досталось, однако ж, кое-что: ящик, трубка и другие мелочи. Хотелось бы выписать по нескольку штук на каждого, но скупо возят. За ящик побольше берут по 12 таилов (таил — около 3 р. асс.), поменьше — 8.
«Ах ты, Боже
мой! ведь сказали, что не сядем, не умеем, и платья у нас не так сшиты, и тяжело нам сидеть на пятках…» — «Да вы сядьте хоть не на пятки, просто, только протяните ноги куда-нибудь
в сторону…» — «Не оставить ли их на фрегате?» — ворчали у нас и наконец рассердились.
Я не раз упомянул о разрезывании брюха. Кажется, теперь этот обычай употребляется реже. После нашего прихода, когда правительство убедится, что и ему самому, не только подданным, придется изменить многое у себя, конечно будут пороть брюхо еще реже. А вот пока что говорит об этом обычае
мой ученый источник, из которого я привел некоторые места
в начале этого письма...
Потом секретарь и баниосы начали предлагать вопросы: «Что нас заставляет идти внезапно?» — «Нечего здесь больше делать», — отвечали им. «Объяснена ли причина
в письме к губернатору?» — «
В этих бумагах объяснены
мои намерения», — приказал сказать адмирал.
Saddle Islands значит Седельные острова: видно уж по этому, что тут хозяйничали англичане. Во время китайской войны английские военные суда тоже стояли здесь. Я вижу берег теперь из окна
моей каюты: это целая группа островков и камней, вроде знаков препинания; они и на карте показаны
в виде точек. Они бесплодны, как большая часть островов около Китая; ветры обнажают берега. Впрочем, пишут, что здесь много устриц и — чего бы вы думали? — нарциссов!
Мы то лежим
в дрейфе, то лениво ползем узел, два вперед, потом назад, ходим ощупью: тьма ужасная; дождь, как
в Петербурге, уныло и беспрерывно льет, стуча
в кровлю
моей каюты, то есть
в ют.
Я попробовал освободиться — нет возможности:
мой сосед лежит, как гранитный камень, и не шелохнется, как я ни толкал его
в бока: он совсем запер мне выход.
Я не знал, на что решиться, и мрачно сидел на своем чемодане, пока товарищи
мои шумно выбирались из трактира. Кули приходили и выходили, таская поклажу. Все ушли; девятый час, а шкуне
в 10 часу велено уйти. Многие из наших обедают у Каннингама, а другие отказались,
в том числе и я. Это прощальный обед. Наконец я быстро собрался, позвал писаря нашего, который жил
в трактире, для переписки бумаг, велел привести двух кули, и мы отправились.
«Где ж Перри?
в Соединенных Штатах?» — спросил он, подвинув нос почти вплоть к
моему носу.