Неточные совпадения
— Ну, нет, не одно и то
же: какой-то англичанин вывел комбинацию, что одна и та
же сдача карт может повториться лет в тысячу только… А шансы? А характеры игроков, манера каждого, ошибки!.. Не одно и то
же! А вот с женщиной биться зиму и весну! Сегодня, завтра… вот
этого я не понимаю!
— Ты не понимаешь красоты: что
же делать с
этим? Другой не понимает музыки, третий живописи:
это неразвитость своего рода…
— Оставим
этот разговор, — сказал Райский, — а то опять оба на стену полезем, чуть не до драки. Я не понимаю твоих карт, и ты вправе назвать меня невеждой. Не суйся
же и ты судить и рядить о красоте. Всякий по-своему наслаждается и картиной, и статуей, и живой красотой женщины: твой Иван Петрович так, я иначе, а ты никак, — ну, и при тебе!
— Донжуанизм — то
же в людском роде, что донкихотство; еще глубже;
эта потребность еще прирожденнее… — сказал он.
— От… от скуки — видишь, и я для удовольствия — и тоже без расчетов. А как я наслаждаюсь красотой, ты и твой Иван Петрович
этого не поймете, не во гнев тебе и ему — вот и все. Ведь есть
же одни, которые молятся страстно, а другие не знают
этой потребности, и…
С ним можно не согласиться, но сбить его трудно. Свет, опыт, вся жизнь его не дали ему никакого содержания, и оттого он боится серьезного, как огня. Но тот
же опыт, жизнь всегда в куче людей, множество встреч и способность знакомиться со всеми образовывали ему какой-то очень приятный, мелкий умок, и не знающий его с первого раза даже положится на его совет, суждение, и потом уже, жестоко обманувшись, разглядит, что
это за человек.
Напрасно он настойчивым взглядом хотел прочесть ее мысль, душу, все, что крылось под
этой оболочкой: кроме глубокого спокойствия, он ничего не прочел. Она казалась ему все той
же картиной или отличной статуей музея.
— Посмотрите, все
эти идущие, едущие, снующие взад и вперед, все
эти живые, не полинявшие люди — все за меня! Идите
же к ним, кузина, а не от них назад! Там жизнь… — Он опустил портьеру. — А здесь — кладбище.
— Что
же надо делать, чтоб понять
эту жизнь и ваши мудреные правила? — спросила она покойным голосом, показывавшим, что она не намерена была сделать шагу, чтоб понять их, и говорила только потому, что об
этом зашла речь.
— Нет, она смотрит что-то невесело, глаза далеко ушли во впадины:
это такая
же жертва хорошего тона, рода и приличий… как и вы, бедная, несчастная кузина…
— О каком обмане, силе, лукавстве говорите вы? — спросила она. — Ничего
этого нет. Никто мне ни в чем не мешает… Чем
же виноват предок? Тем, что вы не можете рассказать своих правил? Вы много раз принимались за
это, и все напрасно…
— Что
же мне делать, cousin: я не понимаю? Вы сейчас сказали, что для того, чтобы понять жизнь, нужно, во-первых, снять портьеру с нее. Положим, она снята, и я не слушаюсь предков: я знаю, зачем, куда бегут все
эти люди, — она указала на улицу, — что их занимает, тревожит: что
же нужно, во-вторых?
— Да, а ребятишек бросила дома — они ползают с курами, поросятами, и если нет какой-нибудь дряхлой бабушки дома, то жизнь их каждую минуту висит на волоске: от злой собаки, от проезжей телеги, от дождевой лужи… А муж ее бьется тут
же, в бороздах на пашне, или тянется с обозом в трескучий мороз, чтоб добыть хлеба, буквально хлеба — утолить голод с семьей, и, между прочим, внести в контору пять или десять рублей, которые потом приносят вам на подносе… Вы
этого не знаете: «вам дела нет», говорите вы…
Но я по крайней мере не считаю себя вправе отговариваться неведением жизни — знаю кое-что, говорю об
этом, вот хоть бы и теперь, иногда пишу, спорю — и все
же делаю.
— Как
это вы делали, расскажите! Так
же сидели, глядели на все покойно, так
же, с помощью ваших двух фей, медленно одевались, покойно ждали кареты, чтоб ехать туда, куда рвалось сердце? не вышли ни разу из себя, тысячу раз не спросили себя мысленно, там ли он, ждет ли, думает ли? не изнемогли ни разу, не покраснели от напрасно потерянной минуты или от счастья, увидя, что он там? И не сбежала краска с лица, не являлся ни испуг, ни удивление, что его нет?
— Если
этого не было, как
же вы любили, кузина? — заключил он вопросом.
Его определил, сначала в военную, потом в статскую службу, опекун, он
же и двоюродный дядя, затем прежде всего, чтоб сбыть всякую ответственность и упрек за небрежность в
этом отношении, потом затем, зачем все посылают молодых людей в Петербург: чтоб не сидели праздно дома, «не баловались, не били баклуш» и т. п., —
это цель отрицательная.
— Что
же это значит? — дальше спросил учитель.
Он чувствовал и понимал, что он не лежебока и не лентяй, а что-то другое, но чувствовал и понимал он один, и больше никто, — но не понимал, что
же он такое именно, и некому было растолковать ему
это, и разъяснить, нужно ли ему учить математику или что-нибудь другое.
Стало быть, и она видела в
этой зелени, в течении реки, в синем небе то
же, что Васюков видит, когда играет на скрипке… Какие-то горы, моря, облака… «И я вижу их!..»
Только совестясь опекуна, не бросал Райский
этой пытки, и кое-как в несколько месяцев удалось ему сладить с первыми шагами. И то он все капризничал: то играл не тем пальцем, которым требовал учитель, а каким казалось ему ловчее, не хотел играть гамм, а ловил ухом мотивы, какие западут в голову, и бывал счастлив, когда удавалось ему уловить ту
же экспрессию или силу, какую слышал у кого-нибудь и поразился ею, как прежде поразился штрихами и точками учителя.
— Вот внук мой, Борис Павлыч! — сказала она старосте. — Что, убирают ли сено, пока горячо на дворе? Пожалуй, дожди после жары пойдут. Вот барин, настоящий барин приехал, внук мой! — говорила она мужикам. — Ты видал ли его, Гараська? Смотри
же, какой он! А
это твой, что ли, теленок во ржи, Илюшка? — спрашивала при
этом, потом мимоходом заглянула на пруд.
Об
этом обрыве осталось печальное предание в Малиновке и во всем околотке. Там, на дне его, среди кустов, еще при жизни отца и матери Райского, убил за неверность жену и соперника, и тут
же сам зарезался, один ревнивый муж, портной из города. Самоубийцу тут и зарыли, на месте преступления.
— Что? — сказал тот, —
это не из наших. Кто
же приделал голову к
этой мазне!.. Да, голова… мм… а ухо не на месте. Кто
это?
— Chasse en avant, chasse а gauche и pas de grimaces: да,
это хороший курс воспитания: все равно что военная выправка. Что
же дальше?
— Помешательства бывают разные, — заметил Райский, —
эти все рехнулись на приличии… Ну, что
же наутро?
— Как
же: отдать ее за учителя? — сказала она. — Вы не думаете сами серьезно, чтоб
это было возможно!
— Да, упасть в обморок не от того, от чего вы упали, а от того, что осмелились распоряжаться вашим сердцем, потом уйти из дома и сделаться его женой. «Сочиняет, пишет письма, дает уроки, получает деньги, и
этим живет!» В самом деле, какой позор! А они, — он опять указал на предков, — получали, ничего не сочиняя, и проедали весь свой век чужое — какая слава!.. Что
же сталось с Ельниным?
— Но кто
же будет
этот «кто-то»? — спросил он ревниво. — Не тот ли, кто первый вызвал в ней сознание о чувстве? Не он ли вправе бросить ей в сердце и самое чувство?
— Ах, опять
этот пилит! — с досадой сказал он, глядя на противоположное окно флигеля. — И опять то
же! — прибавил он, захлопывая форточку.
Он был уверен, что встретит
это всегда, долго наслаждался
этой уверенностью, а потом в ней
же нашел зерно скуки и начало разложения счастья.
Умирала она частию от небрежного воспитания, от небрежного присмотра, от проведенного, в скудности и тесноте, болезненного детства, от попавшей в ее организм наследственной капли яда, развившегося в смертельный недуг, оттого, наконец, что все
эти «так надо» хотя не встречали ни воплей, ни раздражения с ее стороны, а всё
же ложились на слабую молодую грудь и подтачивали ее.
И вспомнил он, что любовался птичкой, сажал цветы и плакал — искренно, как и она. Куда
же делись
эти слезы, улыбки, наивные радости, и зачем опошлились они, и зачем она не нужна для него теперь!..
— Бабушка! — с радостью воскликнул Райский. — Боже мой! она зовет меня: еду, еду! Ведь там тишина, здоровый воздух, здоровая пища, ласки доброй, нежной, умной женщины; и еще две сестры, два новых, неизвестных мне и в то
же время близких лица… «барышни в провинции! Немного страшно: может быть, уроды!» — успел он подумать, поморщась… — Однако еду:
это судьба посылает меня… А если там скука?
— Сейчас
же еду прочь, при первой зевоте! — утешился он. — Еду, еду, там и Леонтий, Леонтий! — произнес Райский и рассмеялся, вспомнив
этого Леонтия. Что он пишет?
— Все тот
же! — заметил он, — я только переделал. Как ты не видишь, — напустился он на Аянова, — что тот был без жизни, без огня, сонный, вялый, а
этот!..
«Что
же это такое? — думал Райский, глядя на привезенный им портрет, — она опять не похожа, она все такая
же!.. Да нет, она не обманет меня:
это спокойствие и холод, которым она сейчас вооружилась передо мной, не прежний холод — о нет!
это натяжка, принуждение. Там что-то прячется, под
этим льдом, — посмотрим!»
«Что ж
это? Ужели я, не шутя, влюблен? — думал он. — Нет, нет! И что мне за дело? ведь я не для себя хлопотал, а для нее
же… для развития… „для общества“. Еще последнее усилие!..»
— Успокойтесь: ничего
этого нет, — сказала она кротко, — и мне остается только поблагодарить вас за
этот новый урок, за предостережение. Но я в затруднении теперь, чему следовать: тогда вы толкали туда, на улицу — теперь… боитесь за меня. Что
же мне, бедной, делать!.. — с комическим послушанием спросила она.
«Где
же тут роман? — печально думал он, — нет его! Из всего
этого материала может выйти разве пролог к роману! а самый роман — впереди, или вовсе не будет его! Какой роман найду я там, в глуши, в деревне! Идиллию, пожалуй, между курами и петухами, а не роман у живых людей, с огнем, движением, страстью!»
— Гостит у попадьи за Волгой, — сказала бабушка. — Такой грех: та нездорова сделалась и прислала за ней. Надо
же в
это время случиться! Сегодня
же пошлю за ней лошадь…
— Да как
это ты подкрался: караулили, ждали, и всё даром! — говорила Татьяна Марковна. — Мужики караулили у меня по ночам. Вот и теперь послала было Егорку верхом на большую дорогу, не увидит ли тебя? А Савелья в город — узнать. А ты опять — как тогда! Да дайте
же завтракать! Что
это не дождешься? Помещик приехал в свое родовое имение, а ничего не готово: точно на станции! Что прежде готово, то и подавайте.
— Согласитесь
же отдать всю ветошь и хлам
этим милым девочкам… Я бобыль, мне не надо, а они будут хозяйками. Не хотите, отдадим на школы…
— Ты, Борюшка, пожалуйста, не учи их
этим своим идеям!.. Вон, покойница мать твоя была такая
же… да и сошла прежде времени в могилу!
Борис видел все
это у себя в уме и видел себя, задумчивого, тяжелого. Ему казалось, что он портит картину, для которой ему тоже нужно быть молодому, бодрому, живому, с такими
же, как у ней, налитыми жизненной влагой глазами, с такой
же резвостью движений.
—
Это мы с бабушкой на ярмарке купили, — сказала она, приподняв еще немного юбку, чтоб он лучше мог разглядеть башмак. — А у Верочки лиловые, — прибавила она. — Она любит
этот цвет. Что
же вам к обеду: вы еще не сказали?
— Картежника или такого, который смеется над религией, вон как Марк Иваныч: будто
это можно? Я с ним не заговорю никогда; как
же полюблю?
Он не то умер, не то уснул или задумался. Растворенные окна зияли, как разверзтые, но не говорящие уста; нет дыхания, не бьется пульс. Куда
же убежала жизнь? Где глаза и язык у
этого лежащего тела? Все пестро, зелено, и все молчит.
«Да, долго еще до прогресса! — думал Райский, слушая раздававшиеся ему вслед детские голоса и проходя в пятый раз по одним и тем
же улицам и опять не встречая живой души. — Что за фигуры, что за нравы, какие явления! Все, все годятся в роман: все
эти штрихи, оттенки, обстановка — перлы для кисти! Каков-то Леонтий: изменился или все тот
же ученый, но недогадливый младенец? Он — тоже находка для художника!»
Часто с Райским уходили они в
эту жизнь. Райский как дилетант — для удовлетворения мгновенной вспышки воображения, Козлов — всем существом своим; и Райский видел в нем в
эти минуты то
же лицо, как у Васюкова за скрипкой, и слышал живой, вдохновенный рассказ о древнем быте или, напротив, сам увлекал его своей фантазией — и они полюбили друг в друге
этот живой нерв, которым каждый был по-своему связан с знанием.