Неточные совпадения
В Петербурге Райский поступил в юнкера: он с одушевлением скакал во фронте, млея и горя, с бегающими по спине мурашками, при звуках полковой музыки, вытягивался, стуча саблей и шпорами, при встрече с генералами, а по вечерам в удалой компании на тройках уносился за город, на веселые пикники, или брал уроки жизни и любви у столичных русских и нерусских «Армид», в
том волшебном царстве, где «гаснет
вера в лучший край».
Прочими книгами в старом доме одно время заведовала
Вера,
то есть брала, что ей нравилось, читала или не читала, и ставила опять на свое место. Но все-таки до книг дотрогивалась живая рука, и они кое-как уцелели, хотя некоторые, постарее и позамасленнее, тронуты были мышами.
Вера писала об этом через бабушку к Райскому, и он поручил передать книги на попечение Леонтия.
Только ради ее проворства и способностей она оставлена была при старом доме и продолжала пользоваться доверенностью
Веры, и
та употребляла ее по своим особым поручениям.
Он вспомнил, что и с Марфенькой сначала не вязался разговор. Но там это было от ее ребяческой застенчивости, а здесь не
то.
Вера не застенчива: это видно сразу, а как будто холодна, как будто вовсе не интересовалась им.
А у него на лице повисло облако недоумения, недоверчивости, какой-то беспричинной и бесцельной грусти. Он разбирал себя и, наконец, разобрал, что он допрашивался у
Веры о
том, населял ли кто-нибудь для нее этот угол живым присутствием, не из участия, а частию затем, чтоб испытать ее, частию, чтобы как будто отрекомендоваться ей, заявить свой взгляд, чувства…
Словом,
те же желания и стремления, как при встрече с Беловодовой, с Марфенькой, заговорили и теперь, но только сильнее, непобедимее, потому что
Вера была заманчива, таинственно-прекрасна, потому что в ней вся прелесть не являлась сразу, как в
тех двух, и в многих других, а пряталась и раздражала воображение, и это еще при первом шаге!
Райский решил платить
Вере равнодушием, не обращать на нее никакого внимания, но вместо
того дулся дня три. При встрече с ней скажет ей вскользь слова два, и в этих двух словах проглядывает досада.
Вчера она досидела до конца вечера в кабинете Татьяны Марковны: все были там, и Марфенька, и Тит Никонович. Марфенька работала, разливала чай, потом играла на фортепиано.
Вера молчала, и если ее спросят о чем-нибудь,
то отвечала, но сама не заговаривала. Она чаю не пила, за ужином раскопала два-три блюда вилкой, взяла что-то в рот, потом съела ложку варенья и тотчас после стола ушла спать.
Райскому досадно было на себя, что он дуется на нее. Если уж
Вера едва заметила его появление,
то ему и подавно хотелось бы закутаться в мантию совершенной недоступности, небрежности и равнодушия, забывать, что она тут, подле него, — не с целию порисоваться
тем перед нею, а искренно стать в такое отношение к ней.
Райский заметил, что бабушка, наделяя щедро Марфеньку замечаниями и предостережениями на каждом шагу, обходила
Веру с какой-то осторожностью, не
то щадила ее, не
то не надеялась, что эти семена не пропадут даром.
Но бывали случаи, и Райский, по мелочности их, не мог еще наблюсти, какие именно, как вдруг
Вера охватывалась какой-то лихорадочною деятельностью, и тогда она кипела изумительной быстротой и обнаруживала
тьму мелких способностей, каких в ней нельзя было подозревать — в хозяйстве, в туалете, в разных мелочах.
Бабушка иногда жалуется, что не управится с гостями, ропщет на
Веру за дикость, за
то, что не хочет помочь.
С
тех пор как у Райского явилась новая задача —
Вера, он реже и холоднее спорил с бабушкой и почти не занимался Марфенькой, особенно после вечера в саду, когда она не подала никаких надежд на превращение из наивного, подчас ограниченного, ребенка в женщину.
Он правильно заключил, что тесная сфера, куда его занесла судьба, поневоле держала его подолгу на каком-нибудь одном впечатлении, а так как
Вера, «по дикой неразвитости», по непривычке к людям или, наконец, он не знает еще почему, не только не спешила с ним сблизиться, но все отдалялась,
то он и решил не давать в себе развиться ни любопытству, ни воображению и показать ей, что она бледная, ничтожная деревенская девочка, и больше ничего.
Он смеялся над своим увлечением, грозившим ему, по-видимому, серьезной страстью, упрекал себя в настойчивом преследовании
Веры и стыдился, что даже посторонний свидетель, Марк, заметил облака на его лице, нервную раздражительность в словах и движениях, до
того очевидную, что мог предсказать ему страсть.
Но все еще он не завоевал себе
того спокойствия, какое налагала на него
Вера: ему бы надо уйти на целый день, поехать с визитами, уехать гостить на неделю за Волгу, на охоту, и забыть о ней. А ему не хочется никуда: он целый день сидит у себя, чтоб не встретить ее, но ему приятно знать, что она тут же в доме. А надо добиться, чтоб ему это было все равно.
Но и
то хорошо, и
то уже победа, что он чувствовал себя покойнее. Он уже на пути к новому чувству, хотя новая
Вера не выходила у него из головы, но это новое чувство тихо и нежно волновало и покоило его, не терзая, как страсть, дурными мыслями и чувствами.
Он засмеялся и ушел от нее — думать о
Вере, с которой он все еще не нашел случая объясниться «о новом чувстве» и о
том, сколько оно счастья и радости приносит ему.
—
То есть не видать друг друга, не знать, не слыхать о существовании… — сказал он, — это какая-то новая, неслыханная дружба: такой нет,
Вера, — это ты выдумала!
— Хорошо,
Вера, буду работать над собой, и если мне не удастся достигнуть
того, чтоб не замечать тебя, забыть, что ты живешь в доме, так я буду притворяться…
— О, о, о — вот как:
то есть украсть или прибить. Ай да
Вера! Да откуда у тебя такие ультраюридические понятия? Ну, а на дружбу такого строгого клейма ты не положишь? Я могу посягнуть на нее, да, это мое? Постараюсь! Дай мне недели две срока, это будет опыт: если я одолею его, я приду к тебе, как брат, друг, и будем жить по твоей программе. Если же… ну, если это любовь — я тогда уеду!
— Ваш гимн красоте очень красноречив, cousin, — сказала
Вера, выслушав с улыбкой, — запишите его и отошлите Беловодовой. Вы говорите, что она «выше мира». Может быть, в ее красоте есть мудрость. В моей нет. Если мудрость состоит, по вашим словам, в
том, чтоб с этими правилами и истинами проходить жизнь,
то я…
Внезапный поцелуй
Веры взволновал Райского больше всего. Он чуть не заплакал от умиления и основал было на нем дальние надежды, полагая, что простой случай, неприготовленная сцена, где он нечаянно высказался просто, со стороны честности и приличия, поведут к
тому, чего он добивался медленным и трудным путем, — к сближению.
Вера была невозмутимо равнодушна к нему: вот в чем он убедился и чему покорялся, по необходимости. Хотя он сделал успехи в ее доверии и дружбе, но эта дружба была еще отрицательная, и доверие ее состояло только в
том, что она не боялась больше неприличного шпионства его за собой.
«Э! так нельзя, нет!..» — горячился он про себя — и тут же сам себя внутренне уличил, что он просит у
Веры «на водку» за
то, что поступал «справедливо».
Но у
Веры нет этой бессознательности: в ней проглядывает и проговаривается если не опыт (и конечно, не опыт: он был убежден в этом), если не знание,
то явное предчувствие опыта и знания, и она — не неведением, а гордостью отразила его нескромный взгляд и желание нравиться ей. Стало быть, она уже знает, что значит страстный взгляд, влечение к красоте, к чему это ведет и когда и почему поклонение может быть оскорбительно.
Вера приходила, уходила, он замечал это, но не вздрагивал, не волновался, не добивался ее взгляда, слова и, вставши однажды утром, почувствовал себя совершенно твердым,
то есть равнодушным и свободным, не только от желания добиваться чего-нибудь от
Веры, но даже от желания приобретать ее дружбу.
Райский пошел домой, чтоб поскорее объясниться с
Верой, но не в
том уже смысле, как было положено между ними. Победа над собой была до
того верна, что он стыдился прошедшей слабости и ему хотелось немного отметить
Вере за
то, что она поставила его в это положение.
У него даже мелькнула мысль передать ей, конечно в приличной и доступной ей степени и форме, всю длинную исповедь своих увлечений, поставить на неведомую ей высоту Беловодову, облить ее блеском красоты, женской прелести, так, чтобы бедная
Вера почувствовала себя просто Сандрильоной [Золушкой (фр. Cendrillon).] перед ней, и потом поведать о
том, как и эта красота жила только неделю в его воображении.
Он так целиком и хотел внести эту картину-сцену в свой проект и ею закончить роман, набросав на свои отношения с
Верой таинственный полупокров: он уезжает непонятый, не оцененный ею, с презрением к любви и ко всему
тому, что нагромоздили на это простое и несложное дело люди, а она останется с жалом — не любви, а предчувствия ее в будущем, и с сожалением об утрате, с туманными тревогами сердца, со слезами, и потом вечной, тихой тоской до замужества — с советником палаты!
Она глубже опустила туда руку. У него в одну минуту возникли подозрения насчет
Веры, мелькнуло в голове и
то, как она недавно обманула его, сказав, что была на Волге, а сама, очевидно, там не была.
— Это опять не
то письмо:
то на синей бумаге написано! — резко сказал он, обращаясь к
Вере, — а это на белой…
Райский пришел к себе и начал с
того, что списал письмо
Веры слово в слово в свою программу, как материал для характеристики. Потом он погрузился в глубокое раздумье, не о
том, что она писала о нем самом: он не обиделся ее строгими отзывами и сравнением его с какой-то влюбчивой Дашенькой. «Что она смыслит в художественной натуре!» — подумал он.
Его поглотили соображения о
том, что письмо это было ответом на его вопрос: рада ли она его отъезду! Ему теперь дела не было, будет ли от этого хорошо
Вере или нет, что он уедет, и ему не хотелось уже приносить этой «жертвы».
С мыслью о письме и сама
Вера засияла опять и приняла в его воображении образ какого-то таинственного, могучего, облеченного в красоту зла, и
тем еще сильнее и язвительнее казалась эта красота. Он стал чувствовать в себе припадки ревности, перебирал всех, кто был вхож в дом, осведомлялся осторожно у Марфеньки и бабушки, к кому они все пишут и кто пишет к ним.
Он жадно пробегал его, с улыбкой задумался над нельстивым, крупным очерком под пером
Веры самого себя, с легким вздохом перечел
ту строку, где говорилось, что нет ему надежды на ее нежное чувство, с печалью читал о своей докучливости, но на сердце у него было покойно, тогда как вчера — Боже мой! Какая тревога!
Перед ним стояли
Вера и Полина Карповна, последняя в палевом, газовом платье, точно в тумане, с полуоткрытою грудью, с короткими рукавами, вся в цветах, в лентах, в кудрях. Она походила на
тех беленьких, мелких пудельков, которых стригут, завивают и убирают в ленточки, ошейники и бантики их нежные хозяйки или собачьи фокусники.
Он хотя и был возмущен недоверием
Веры, почти ее враждой к себе, взволнован загадочным письмом, опять будто ненавидел ее, между
тем дорожил всякими пятью минутами, чтобы быть с ней. Теперь еще его жгло желание добиться, от кого письмо.
— Да, в самом деле! То-то я все замечаю, что Па-шутка поминутно бегает куда-то и облизывается… Да и у всех в девичьей, и у Марфеньки тоже, рты черные… Ты не любишь варенья,
Вера?
— Я заметил, что ты уклончива, никогда сразу не выскажешь мысли или желания, а сначала обойдешь кругом. Я не волен в выборе,
Вера: ты реши за меня, и что ты дашь,
то и возьму. Обо мне забудь, говори только за себя и для себя.
— Всякий,
Вера. И тебе повторю
то же, что сказал Марфеньке: люби, не спрашиваясь никого, достоин ли он, нет ли — смело иди…
— Имя,
Вера, —
того счастливца!..
Видишь ли,
Вера, как прекрасна страсть, что даже один след ее кладет яркую печать на всю жизнь, и люди не решаются сознаться в правде —
то есть что любви уже нет, что они были в чаду, не заметили, прозевали ее, упиваясь, и что потом вся жизнь их окрашена в
те великолепные цвета, которыми горела страсть!..
— Хорошо, бабушка, я уступаю вам Марфеньку, но не трогайте
Веру. Марфенька одно, а
Вера другое. Если с
Верой примете
ту же систему,
то сделаете ее несчастной!
Она отошла к окну и в досаде начала ощипывать листья и цветы в горшках. И у ней лицо стало как маска, и глаза перестали искриться, а сделались прозрачны, бесцветны — «как у
Веры тогда… — думал он. — Да, да, да — вот он, этот взгляд, один и
тот же у всех женщин, когда они лгут, обманывают, таятся… Русалки!»
Бабушка между
тем здоровалась с
Верой и вместе осыпала ее упреками, что она пускается на «такие страсти», в такую ночь, по такой горе, не бережет себя, не жалеет ее, бабушки, не дорожит ничьим покоем и что когда-нибудь она этак «уложит ее в гроб».
Он думал, что она тоже выкажет смущение, не сумеет укрыть от многих глаз своего сочувствия к этому герою; он уже решил наверное, что лесничий — герой ее романа и
той тайны, которую
Вера укрывала.
Тушин жил с сестрой, старой девушкой, Анной Ивановной — и к ней ездили
Вера с попадьей. Эту же Анну Ивановну любила и бабушка; и когда она являлась в город,
то Татьяна Марковна была счастлива.
Он так же боязливо караулил взгляд
Веры, стал бояться ее голоса, заслышав ее шаги, начинал оправляться, переменял две-три позы и в разговоре взвешивал слова, соображая, понравится ли ей
то, другое или нет.
Но бабушка, по-женски, проникла в секрет их взаимных отношений и со вздохом заключила, что если тут и есть что-нибудь,
то с одной только стороны,
то есть со стороны лесничего, а
Вера платила ему просто дружбой или благодарностью, как еще вернее догадалась Татьяна Марковна, за «баловство».