Неточные совпадения
Он принадлежал Петербургу и свету, и его трудно было бы представить
себе где-нибудь в другом городе, кроме Петербурга, и в другой сфере, кроме света, то есть известного высшего слоя петербургского населения, хотя у него есть и служба, и свои дела, но его чаще всего встречаешь в большей части гостиных, утром —
с визитами, на обедах, на вечерах: на последних всегда за картами.
Никогда не чувствовал он подобной потребности, да и в других не признавал ее, а глядел на них, на этих других, покойно, равнодушно,
с весьма приличным выражением в лице и взглядом, говорившим: «Пусть-де их
себе, а я не поеду».
Повыситься из статских в действительные статские, а под конец, за долговременную и полезную службу и «неусыпные труды», как по службе, так и в картах, — в тайные советники, и бросить якорь в порте, в какой-нибудь нетленной комиссии или в комитете,
с сохранением окладов, — а там, волнуйся
себе человеческий океан, меняйся век, лети в пучину судьба народов, царств, — все пролетит мимо его, пока апоплексический или другой удар не остановит течение его жизни.
Никто лучше его не был одет, и теперь еще, в старости, он дает законы вкуса портному; все на нем сидит отлично, ходит он бодро, благородно, говорит
с уверенностью и никогда не выходит из
себя. Судит обо всем часто наперекор логике, но владеет софизмом
с необыкновенною ловкостью.
— За городом! Ты уже представляешь
себе,
с понятием «за городом», — и зелень, и ручьи, и пастушков, а может быть, и пастушку… Ты артист! А ты представь
себе загородное удовольствие без зелени, без цветов…
— Женщины, — продолжал Пахотин, — теперь только и находят развлечение
с людьми наших лет. (Он никогда не называл
себя стариком.) И как они любезны: например, Pauline сказала мне…
Он так и говорит со стены: «Держи
себя достойно», — чего: человека, женщины, что ли? нет, — «достойно рода, фамилии», и если, Боже сохрани, явится человек
с вчерашним именем,
с добытым собственной головой и руками значением — «не возводи на него глаз, помни, ты носишь имя Пахотиных!..» Ни лишнего взгляда, ни смелой, естественной симпатии…
— Да, кузина: вы обмануты, и ваши тетки прожили жизнь в страшном обмане и принесли
себя в жертву призраку, мечте, пыльному воспоминанию… Он велел! — говорил он, глядя почти
с яростью на портрет, — сам жил обманом, лукавством или силою, мотал, творил ужасы, а другим велел не любить, не наслаждаться!
— Но ведь вы видите других людей около
себя, не таких, как вы, а
с тревогой на лице,
с жалобами.
— Тетушка десять раз сочтет и спрячет к
себе, — сказала она, — а я, как институтка, выпрашиваю свою долю, и она выдает мне, вы знаете,
с какими наставлениями.
— Как это вы делали, расскажите! Так же сидели, глядели на все покойно, так же,
с помощью ваших двух фей, медленно одевались, покойно ждали кареты, чтоб ехать туда, куда рвалось сердце? не вышли ни разу из
себя, тысячу раз не спросили
себя мысленно, там ли он, ждет ли, думает ли? не изнемогли ни разу, не покраснели от напрасно потерянной минуты или от счастья, увидя, что он там? И не сбежала краска
с лица, не являлся ни испуг, ни удивление, что его нет?
— Довольно, довольно! — остановила она
с полуулыбкой, не от скуки нетерпения, а под влиянием как будто утомления от раздражительного спора. — Я воображаю
себе обеих тетушек, если б в комнате поселился беспорядок, — сказала она, смеясь, — разбросанные книги, цветы — и вся улица смотрит свободно сюда!..
Райский лет десять живет в Петербурге, то есть у него там есть приют, три порядочные комнаты, которые он нанимает у немки и постоянно оставляет квартиру за
собой, а сам редко полгода выживал в Петербурге
с тех пор, как оставил службу.
Один
с уверенностью глядит на учителя, просит глазами спросить
себя, почешет колени от нетерпения, потом голову.
Райский смотрел, как стоял директор, как говорил, какие злые и холодные у него были глаза, разбирал, отчего ему стало холодно, когда директор тронул его за ухо, представил
себе, как поведут его сечь, как у Севастьянова от испуга вдруг побелеет нос, и он весь будто похудеет немного, как Боровиков задрожит, запрыгает и захихикает от волнения, как добрый Масляников,
с плачущим лицом, бросится обнимать его и прощаться
с ним, точно
с осужденным на казнь.
Потом он отыскивал в
себе кротость, великодушие и вздрагивал от живого удовольствия проявить его; устроивалась сцена примирения,
с достоинством и благородством, и занимала всех, пуще всех его самого.
Бабушка, по воспитанию, была старого века и разваливаться не любила, а держала
себя прямо,
с свободной простотой, но и
с сдержанным приличием в манерах, и ног под
себя, как делают нынешние барыни, не поджимала. «Это стыдно женщине», — говорила она.
Она сидела беспечной барыней, в красивой позе,
с сосредоточенной будто бы мыслью или каким-то глубоким воспоминанием и — любила тогда около
себя тишину, оставаясь долго в сумерках одна.
Лето проводила в огороде и саду: здесь она позволяла
себе, надев замшевые перчатки, брать лопатку, или грабельки, или лейку в руки и, для здоровья, вскопает грядку, польет цветы, обчистит какой-нибудь куст от гусеницы, снимет паутину
с смородины и, усталая, кончит вечер за чаем, в обществе Тита Никоныча Ватутина, ее старинного и лучшего друга, собеседника и советника.
В юности он приезжал не раз к матери, в свое имение, проводил время отпуска и уезжал опять, и наконец вышел в отставку, потом приехал в город, купил маленький серенький домик,
с тремя окнами на улицу, и свил
себе тут вечное гнездо.
Если в доме есть девицы, то принесет фунт конфект, букет цветов и старается подладить тон разговора под их лета, занятия, склонности, сохраняя утонченнейшую учтивость, смешанную
с неизменною почтительностью рыцарей старого времени, не позволяя
себе нескромной мысли, не только намека в речи, не являясь перед ними иначе, как во фраке.
Плетень, отделявший сад Райских от леса, давно упал и исчез. Деревья из сада смешались
с ельником и кустами шиповника и жимолости, переплелись между
собою и образовали глухое, дикое место, в котором пряталась заброшенная, полуразвалившаяся беседка.
Ему живо представлялась картина, как ревнивый муж, трясясь от волнения, пробирался между кустов, как бросился к своему сопернику, ударил его ножом; как, может быть, жена билась у ног его, умоляя о прощении. Но он,
с пеной у рта, наносил ей рану за раной и потом, над обоими трупами, перерезал горло и
себе.
Райский вздрогнул и, взволнованный, грустный, воротился домой от проклятого места. А между тем эта дичь леса манила его к
себе, в таинственную темноту, к обрыву,
с которого вид был хорош на Волгу и оба ее берега.
Верочка была
с черными, вострыми глазами, смугленькая девочка, и уж начинала немного важничать, стыдиться шалостей: она скакнет два-три шага по-детски и вдруг остановится и стыдливо поглядит вокруг
себя, и пойдет плавно, потом побежит, и тайком, быстро, как птичка клюнет, сорвет ветку смородины, проворно спрячет в рот и сделает губы смирно.
Райский
с трудом представлял
себе, как спали на этих катафалках: казалось ему, не уснуть живому человеку тут. Под балдахином вызолоченный висящий купидон, весь в пятнах, полинявший, натягивал стрелу в постель; по углам резные шкафы,
с насечкой из кости и перламутра.
Хотя Райский не разделял мнения ни дяди, ни бабушки, но в перспективе у него мелькала собственная его фигура, то в гусарском, то в камер-юнкерском мундире. Он смотрел, хорошо ли он сидит на лошади, ловко ли танцует. В тот день он нарисовал
себя небрежно опершегося на седло,
с буркой на плечах.
От Плутарха и «Путешествия Анахарсиса Младшего» он перешел к Титу Ливию и Тациту, зарываясь в мелких деталях первого и в сильных сказаниях второго, спал
с Гомером,
с Дантом и часто забывал жизнь около
себя, живя в анналах, сагах, даже в русских сказках…
Он кое
с кем из товарищей познакомился, зазвал к
себе и показал свою работу.
Пока он гордился про
себя и тем крошечным успехом своей пропаганды, что, кажется, предки сошли в ее глазах
с высокого пьедестала.
Там был записан старый эпизод, когда он только что расцветал, сближался
с жизнью, любил и его любили. Он записал его когда-то под влиянием чувства, которым жил, не зная тогда еще, зачем, — может быть,
с сентиментальной целью посвятить эти листки памяти своей тогдашней подруги или оставить для
себя заметку и воспоминание в старости о молодой своей любви, а может быть, у него уже тогда бродила мысль о романе, о котором он говорил Аянову, и мелькал сюжет для трогательной повести из собственной жизни.
Она улыбнулась, а он оцепенел от ужаса: он слыхал, что значит это «легче». Но он старался улыбнуться, судорожно сжал ей руки и
с боязнью глядел то на нее, то вокруг
себя.
Он вспомнил, что когда она стала будто бы целью всей его жизни, когда он ткал узор счастья
с ней, — он, как змей, убирался в ее цвета, окружал
себя, как в картине, этим же тихим светом; увидев в ней искренность и нежность, из которых создано было ее нравственное существо, он был искренен, улыбался ее улыбкой, любовался
с ней птичкой, цветком, радовался детски ее новому платью, шел
с ней плакать на могилу матери и подруги, потому что плакала она, сажал цветы…
А его резали ножом, голова у него горела. Он вскочил и ходил
с своей картиной в голове по комнате, бросаясь почти в исступлении во все углы, не помня
себя, не зная, что он делает. Он вышел к хозяйке, спросил, ходил ли доктор, которому он поручил ее.
— Лжец! — обозвал он Рубенса. — Зачем, вперемежку
с любовниками, не насажал он в саду нищих в рубище и умирающих больных: это было бы верно!.. А мог ли бы я? — спросил он
себя. Что бы было, если б он принудил
себя жить
с нею и для нее? Сон, апатия и лютейший враг — скука! Явилась в готовой фантазии длинная перспектива этой жизни, картина этого сна, апатии, скуки: он видел там
себя, как он был мрачен, жосток, сух и как, может быть, еще скорее свел бы ее в могилу. Он
с отчаянием махнул рукой.
— Можно удержаться от бешенства, — оправдывал он
себя, — но от апатии не удержишься, скуку не утаишь, хоть подвинь всю свою волю на это! А это убило бы ее:
с летами она догадалась бы… Да,
с летами, а потом примирилась бы, привыкла, утешилась — и жила! А теперь умирает, и в жизни его вдруг ложится неожиданная и быстрая драма, целая трагедия, глубокий, психологический роман.
Через неделю после того он шел
с поникшей головой за гробом Наташи, то читая
себе проклятия за то, что разлюбил ее скоро, забывал подолгу и почасту, не берег, то утешаясь тем, что он не властен был в своей любви, что сознательно он никогда не огорчил ее, был
с нею нежен, внимателен, что, наконец, не в нем, а в ней недоставало материала, чтоб поддержать неугасимое пламя, что она уснула в своей любви и уже никогда не выходила из тихого сна, не будила и его, что в ней не было признака страсти, этого бича, которым подгоняется жизнь, от которой рождается благотворная сила, производительный труд…
Он услышал сзади
себя шаги и
с живостью обернулся: пришел Аянов.
Однако, продолжая сравнение Кирилова, он мысленно сравнил
себя с тем юношей, которому неудобно было войти в царствие небесное. Он задумчиво ходил взад и вперед по комнате.
— Ах, нет, я далек от истины! — сказал он
с непритворным унынием, видя перед
собой подлинник. — Красота, какая это сила! Ах, если б мне этакую!
— Так. Вы мне дадите право входить без доклада к
себе, и то не всегда: вот сегодня рассердились, будете гонять меня по городу
с поручениями — это привилегия кузеней, даже советоваться со мной, если у меня есть вкус, как одеться; удостоите искреннего отзыва о ваших родных, знакомых, и, наконец, дойдет до оскорбления… до того, что поверите мне сердечный секрет, когда влюбитесь…
— Для страсти не нужно годов, кузина: она может зародиться в одно мгновение. Но я и не уверяю вас в страсти, — уныло прибавил он, — а что я взволнован теперь — так я не лгу. Не говорю опять, что я умру
с отчаяния, что это вопрос моей жизни — нет; вы мне ничего не дали, и нечего вам отнять у меня, кроме надежд, которые я сам возбудил в
себе… Это ощущение: оно, конечно, скоро пройдет, я знаю. Впечатление, за недостатком пищи, не упрочилось — и слава Богу!
— И тут вы остались верны
себе! — возразил он вдруг
с радостью, хватаясь за соломинку, — завет предков висит над вами: ваш выбор пал все-таки на графа! Ха-ха-ха! — судорожно засмеялся он. — А остановили ли бы вы внимание на нем, если б он был не граф? Делайте, как хотите! —
с досадой махнул он рукой. — Ведь… «что мне за дело»? — возразил он ее словами. — Я вижу, что он, этот homme distingue, изящным разговором, полным ума, новизны, какого-то трепета, уже тронул, пошевелил и… и… да, да?
Он шел тихий, задумчивый,
с блуждающим взглядом, погруженный глубоко в
себя. В нем постепенно гасли боли корыстной любви и печали. Не стало страсти, не стало как будто самой Софьи, этой суетной и холодной женщины; исчезла пестрая мишура украшений; исчезли портреты предков, тетки, не было и ненавистного Милари.
— Ты ехал к
себе, в бабушкино гнездо, и не постыдился есть всякую дрянь.
С утра пряники! Вот бы Марфеньку туда: и до свадьбы и до пряников охотница. Да войди сюда, не дичись! — сказала она, обращаясь к двери. — Стыдится, что ты застал ее в утреннем неглиже. Выйди, это не чужой — брат.
Видно было, что еще минута, одно слово — и из-за этой смущенной улыбки польется болтовня, смех. Она и так
с трудом сдерживала
себя — и от этого была неловка.
Едва Райский коснулся старых воспоминаний, Марфенька исчезла и скоро воротилась
с тетрадями, рисунками, игрушками, подошла к нему, ласково и доверчиво заговорила, потом села так близко, как не села бы чопорная девушка. Колени их почти касались между
собою, но она не замечала этого.
Борис видел все это у
себя в уме и видел
себя, задумчивого, тяжелого. Ему казалось, что он портит картину, для которой ему тоже нужно быть молодому, бодрому, живому,
с такими же, как у ней, налитыми жизненной влагой глазами,
с такой же резвостью движений.
В другом месте видел Райский такую же, сидящую у окна, пожилую женщину, весь век проведшую в своем переулке, без суматохи, без страстей и волнений, без ежедневных встреч
с бесконечно разнообразной породой подобных
себе, и не ведающую скуки, которую так глубоко и тяжко ведают в больших городах, в центре дел и развлечений.
— Да это совсем не то! —
с неудовольствием отозвался Райский, бесясь на
себя, что забыл дома спросить адрес Козлова.