Неточные совпадения
— Ты прежде заведи дело, в которое мог бы броситься живой ум, гнушающийся мертвечины, и страстная душа, и укажи, как положить
силы во что-нибудь, что стоит борьбы, а с
своими картами, визитами, раутами и службой — убирайся к черту!
— О каком обмане,
силе, лукавстве говорите вы? — спросила она. — Ничего этого нет. Никто мне ни в чем не мешает… Чем же виноват предок? Тем, что вы не можете рассказать
своих правил? Вы много раз принимались за это, и все напрасно…
Его не стало, он куда-то пропал, опять его несет кто-то по воздуху, опять он растет, в него льется
сила, он в состоянии поднять и поддержать свод, как тот, которого Геркулес сменил. [Имеется в виду один из персонажей греческой мифологии, исполин Атлант, державший на
своих плечах небесный свод. Геркулес заменил его, пока Атлант ходил за золотыми яблоками.]
Скоро он перегнал розовеньких уездных барышень и изумлял их
силою и смелостью игры, пальцы бегали свободно и одушевленно. Они еще сидят на каком-то допотопном рондо да на сонатах в четыре руки, а он перескочил через школу и через сонаты, сначала на кадрили, на марши, а потом на оперы, проходя курс по
своей программе, продиктованной воображением и слухом.
В самом деле, у него чуть не погасла вера в честь, честность, вообще в человека. Он, не желая, не стараясь, часто бегая прочь, изведал этот «чудесный мир» —
силою своей впечатлительной натуры, вбиравшей в себя, как губка, все задевавшие его явления.
Через неделю после того он шел с поникшей головой за гробом Наташи, то читая себе проклятия за то, что разлюбил ее скоро, забывал подолгу и почасту, не берег, то утешаясь тем, что он не властен был в
своей любви, что сознательно он никогда не огорчил ее, был с нею нежен, внимателен, что, наконец, не в нем, а в ней недоставало материала, чтоб поддержать неугасимое пламя, что она уснула в
своей любви и уже никогда не выходила из тихого сна, не будила и его, что в ней не было признака страсти, этого бича, которым подгоняется жизнь, от которой рождается благотворная
сила, производительный труд…
Она горячо защищалась, сначала преданиями, сентенциями и пословицами, но когда эта мертвая
сила, от первого прикосновения живой
силы анализа, разлеталась в прах, она сейчас хваталась за
свою природную логику.
У него не ставало терпения купаться в этой возне, суете, в черновой работе, терпеливо и мучительно укладывать
силы в приготовление к тому праздничному моменту, когда человечество почувствует, что оно готово, что достигло
своего апогея, когда настал бы и понесся в вечность, как река, один безошибочный, на вечные времена установившийся поток жизни.
А если и бывает, то в сфере рабочего человека, в приспособлении к делу грубой
силы или грубого уменья, следовательно, дело рук, плечей, спины: и то дело вяжется плохо, плетется кое-как; поэтому рабочий люд, как рабочий скот, делает все из-под палки и норовит только отбыть
свою работу, чтобы скорее дорваться до животного покоя.
Героем дворни все-таки оставался Егорка: это был живой пульс ее. Он
своего дела, которого, собственно, и не было, не делал, «как все у нас», — упрямо мысленно добавлял Райский, — но зато совался поминутно в чужие дела. Смотришь, дугу натягивает, и
сила есть: он коренастый, мускулистый, длиннорукий, как орангутанг, но хорошо сложенный малый. То сено примется помогать складывать на сеновал: бросит охапки три и кинет вилы, начнет болтать и мешать другим.
Красота, про которую я говорю, не материя: она не палит только зноем страстных желаний: она прежде всего будит в человеке человека, шевелит мысль, поднимает дух, оплодотворяет творческую
силу гения, если сама стоит на высоте
своего достоинства, не тратит лучи
свои на мелочь, не грязнит чистоту…
Она чувствовала условную ложь этой формы и отделалась от нее, добиваясь правды. В ней много именно того, чего он напрасно искал в Наташе, в Беловодовой: спирта, задатков самобытности, своеобразия ума, характера — всех тех
сил, из которых должна сложиться самостоятельная, настоящая женщина и дать направление
своей и чужой жизни, многим жизням, осветить и согреть целый круг, куда поставит ее судьба.
Что искусство, что самая слава перед этими сладкими бурями! Что все эти дымно-горькие, удушливые газы политических и социальных бурь, где бродят одни идеи, за которыми жадно гонится молодая толпа, укладывая туда
силы, без огня, без трепета нерв? Это головные страсти — игра холодных самолюбий, идеи без красоты, без палящих наслаждений, без мук… часто не
свои, а вычитанные, скопированные!
Этот атлет по росту и
силе, по-видимому не ведающий никаких страхов и опасностей здоровяк, робел перед красивой, слабой девочкой, жался от ее взглядов в угол, взвешивал
свои слова при ней, очевидно сдерживал движения, караулил ее взгляд, не прочтет ли в нем какого-нибудь желания, боялся, не сказать бы чего-нибудь неловко, не промахнуться, не показаться неуклюжим.
Она было рванула опять
свою руку, но он с тихой
силой удержал ее.
— Вот вы кто! — сказала она. — Вы, кажется, хвастаетесь
своим громким именем! Я слышала уж о вас. Вы стреляли в Нила Андреича и травили одну даму собакой… Это «новая
сила»? Уходите — да больше не являйтесь сюда…
Он ходил по дому, по саду, по деревне и полям, точно сказочный богатырь, когда был в припадке счастья, и столько
силы носил в
своей голове, сердце, во всей нервной системе, что все цвело и радовалось в нем.
— Чем бы дитя ни тешилось, только бы не плакало, — заметила она и почти верно определила этой пословицей значение писанья Райского. У него уходило время,
сила фантазии разрешалась естественным путем, и он не замечал жизни, не знал скуки, никуда и ничего не хотел. — Зачем только ты пишешь все по ночам? — сказала она. — Смерть — боюсь… Ну, как заснешь над
своей драмой? И шутка ли, до света? ведь ты изведешь себя. Посмотри, ты иногда желт, как переспелый огурец…
Пробегая мысленно всю нить
своей жизни, он припоминал, какие нечеловеческие боли терзали его, когда он падал, как медленно вставал опять, как тихо чистый дух будил его, звал вновь на нескончаемый труд, помогая встать, ободряя, утешая, возвращая ему веру в красоту правды и добра и
силу — подняться, идти дальше, выше…
Тогда казалось ему, что он любил Веру такой любовью, какою никто другой не любил ее, и сам смело требовал от нее такой же любви и к себе, какой она не могла дать
своему идолу, как бы страстно ни любила его, если этот идол не носил в груди таких же
сил, такого же огня и, следовательно, такой же любви, какая была заключена в нем и рвалась к ней.
— Дайте мне
силу не ходить туда! — почти крикнула она… — Вот вы то же самое теперь испытываете, что я: да? Ну, попробуйте завтра усидеть в комнате, когда я буду гулять в саду одна… Да нет, вы усидите! Вы сочинили себе страсть, вы только умеете красноречиво говорить о ней, завлекать, играть с женщиной! Лиса, лиса! вот я вас за это, постойте, еще не то будет! — с принужденным смехом и будто шутя, но горячо говорила она, впуская опять ему в плечо
свои тонкие пальцы.
Он чувствовал, что на нем одном лежал долг стать подле нее, осветить ее путь, помочь распутать ей самой какой-то роковой узел или перешагнуть пропасть, и отдать ей, если нужно, всю
свою опытность, ум, сердце, всю
силу.
— Пусть так! — более и более слабея, говорила она, и слезы появились уже в глазах. — Не мне спорить с вами, опровергать ваши убеждения умом и
своими убеждениями! У меня ни ума, ни
сил не станет. У меня оружие слабо — и только имеет ту цену, что оно мое собственное, что я взяла его в моей тихой жизни, а не из книг, не понаслышке…
Притом одна материальная победа, обладание Верой не доставило бы ему полного удовлетворения, как доставило бы над всякой другой. Он, уходя, злился не за то, что красавица Вера ускользает от него, что он тратил на нее время,
силы, забывал «дело». Он злился от гордости и страдал сознанием
своего бессилия. Он одолел воображение, пожалуй — так называемое сердце Веры, но не одолел ее ума и воли.
Он это видел, гордился
своим успехом в ее любви, и тут же падал, сознаваясь, что, как он ни бился развивать Веру, давать ей
свой свет, но кто-то другой, ее вера, по ее словам, да какой-то поп из молодых, да Райский с
своей поэзией, да бабушка с моралью, а еще более —
свои глаза,
свой слух, тонкое чутье и женские инстинкты, потом воля — поддерживали ее
силу и давали ей оружие против его правды, и окрашивали старую, обыкновенную жизнь и правду в такие здоровые цвета, перед которыми казалась и бледна, и пуста, и фальшива, и холодна — та правда и жизнь, какую он добывал себе из новых, казалось бы — свежих источников.
Он забыл, где он — и, может быть, даже — кто он такой. Природа взяла
свое, и этим крепким сном восстановила равновесие в
силах. Никакой боли, пытки не чувствовал он. Все — как в воду кануло.
Но ужас охватил Веру от этой снисходительности. Ей казалось, как всегда, когда совесть тревожит, что бабушка уже угадала все и ее исповедь опоздает. Еще минута, одно слово — и она кинулась бы на грудь ей и сказала все! И только
силы изменили ей и удержали, да еще мысль — сделать весь дом свидетелем
своей и бабушкиной драмы.
Она вздохнула будто свободнее — будто опять глотнула свежего воздуха, чувствуя, что подле нее воздвигается какая-то
сила, встает, в лице этого человека, крепкая, твердая гора, которая способна укрыть ее в
своей тени и каменными
своими боками оградить — не от бед страха, не от физических опасностей, а от первых, горячих натисков отчаяния, от дымящейся еще язвы страсти, от горького разочарования.
Она не теряла из вида путеводной нити жизни и из мелких явлений, из немудреных личностей, толпившихся около нее, делала не мелкие выводы, практиковала
силу своей воли над окружавшею ее застарелостью, деспотизмом, грубостью нравов.
Угадывая законы явления, он думал, что уничтожил и неведомую
силу, давшую эти законы, только тем, что отвергал ее, за неимением приемов и свойств ума, чтобы уразуметь ее. Закрывал доступ в вечность и к бессмертию всем религиозным и философским упованиям, разрушая, младенческими химическими или физическими опытами, и вечность, и бессмертие, думая
своей детской тросточкой, как рычагом, шевелить дальние миры и заставляя всю вселенную отвечать отрицательно на религиозные надежды и стремления «отживших» людей.
Новое учение не давало ничего, кроме того, что было до него: ту же жизнь, только с уничижениями, разочарованиями, и впереди обещало — смерть и тлен. Взявши девизы
своих добродетелей из книги старого учения, оно обольстилось буквою их, не вникнув в дух и глубину, и требовало исполнения этой «буквы» с такою злобой и нетерпимостью, против которой остерегало старое учение. Оставив себе одну животную жизнь, «новая
сила» не создала, вместо отринутого старого, никакого другого, лучшего идеала жизни.
Она будто не сама ходит, а носит ее посторонняя
сила. Как широко шагает она, как прямо и высоко несет голову и плечи и на них — эту
свою «беду»! Она, не чуя ног, идет по лесу в крутую гору; шаль повисла с плеч и метет концом сор и пыль. Она смотрит куда-то вдаль немигающими глазами, из которых широко глядит один окаменелый, покорный ужас.
А женщины, не узнавая
своих природных и законных
сил, вторгаются в область мужской
силы — и от этого взаимного захвата — вся неурядица».
Толпились перед ним, точно живые, тени других великих страдалиц: русских цариц, менявших по воле мужей
свой сан на сан инокинь и хранивших и в келье дух и
силу; других цариц, в роковые минуты стоявших во главе царства и спасавших его…
С такою же
силой скорби шли в заточение с нашими титанами, колебавшими небо, их жены, боярыни и княгини, сложившие
свой сан, титул, но унесшие с собой
силу женской души и великой красоты, которой до сих пор не знали за собой они сами, не знали за ними и другие и которую они, как золото в огне, закаляли в огне и дыме грубой работы, служа
своим мужьям — князьям и неся и их, и
свою «беду».
Вера, очнувшись на груди этой
своей матери, в потоках слез, без слов, в судорогах рыданий, изливала
свою исповедь, раскаяние, горе, всю вдруг прорвавшуюся
силу страданий.
Например, если б бабушка на полгода или на год отослала ее с глаз долой, в
свою дальнюю деревню, а сама справилась бы как-нибудь с
своими обманутыми и поруганными чувствами доверия, любви и потом простила, призвала бы ее, но долго еще не принимала бы ее в
свою любовь, не дарила бы лаской и нежностью, пока Вера несколькими годами, работой всех
сил ума и сердца, не воротила бы себе права на любовь этой матери — тогда только успокоилась бы она, тогда настало бы искупление или, по крайней мере, забвение, если правда, что «время все стирает с жизни», как утверждает Райский.
Она опять походила на старый женский фамильный портрет в галерее, с суровой важностью, с величием и уверенностью в себе, с лицом, истерзанным пыткой, и с гордостью, осилившей пытку. Вера чувствовала себя жалкой девочкой перед ней и робко глядела ей в глаза, мысленно меряя
свою молодую, только что вызванную на борьбу с жизнью
силу — с этой старой, искушенной в долгой жизненной борьбе, но еще крепкой, по-видимому, несокрушимой
силой.
В ожидании какого-нибудь серьезного труда, какой могла дать ей жизнь со временем, по ее уму и
силам, она положила не избегать никакого дела, какое представится около нее, как бы оно просто и мелко ни было, — находя, что, под презрением к мелкому, обыденному делу и под мнимым ожиданием или изобретением какого-то нового, еще небывалого труда и дела, кроется у большей части просто лень или неспособность, или, наконец, больное и смешное самолюбие — ставить самих себя выше
своего ума и
сил.
Прежде Вера прятала
свои тайны, уходила в себя, царствуя безраздельно в
своем внутреннем мире, чуждаясь общества, чувствуя себя сильнее всех окружающих. Теперь стало наоборот. Одиночность
сил, при первом тяжелом опыте, оказалась несостоятельною.
Прежде она дарила доверие, как будто из милости, только
своей наперснице и подруге, жене священника. Это был ее каприз, она роняла крупицы. Теперь она шла искать помощи, с поникшей головой, с обузданной гордостью, почуя рядом
силу сильнее
своей и мудрость мудрее
своей самолюбивой воли.
Вопрос о собственном беспокойстве, об «оскорбленном чувстве и обманутых надеждах» в первые дни ломал его, и, чтобы вынести эту ломку, нужна была медвежья крепость его организма и вся данная ему и сбереженная им
сила души. И он вынес борьбу благодаря этой
силе, благодаря
своей прямой, чистой натуре, чуждой зависти, злости, мелкого самолюбия, — всех этих стихий, из которых слагаются дурные страсти.
«Из логики и честности, — говорило ему отрезвившееся от пьяного самолюбия сознание, — ты сделал две ширмы, чтоб укрываться за них с
своей „новой
силой“, оставив бессильную женщину разделываться за
свое и за твое увлечение, обещав ей только одно: „Уйти, не унося с собой никаких „долгов“, „правил“ и „обязанностей“… оставляя ее: нести их одну…“
Симпатия эта устояла даже в разгаре посторонней страсти, болезни-страсти, которая обыкновенно самовластно поглощает все другие пристрастия и даже привязанности. А в ней дружба к Тушину и тогда сохранила
свою свежесть и
силу. Это одно много говорило в его пользу.
Жизнь его совершала
свой гармонический ход, как будто разыгрывалось стройное музыкальное произведение, под управлением данных ему природою
сил.
А у него этого разлада не было. Внутреннею
силою он отражал внешние враждебные притоки, а
свой огонь горел у него неугасимо, и он не уклоняется, не изменяет гармонии ума с сердцем и с волей — и совершает
свой путь безупречно, все стоит на той высоте умственного и нравственного развития, на которую, пожалуй, поставили его природа и судьба, следовательно, стоит почти бессознательно.
И Татьяна Марковна, и Райский — чувствовали тяжесть положения и боялись этого суда — конечно, за Веру. Вера не боялась, да и не знала ничего. Не до того ей было. Ее поглощала
своя внутренняя тревога, ее язва — и она все
силы свои устремила на ее утоление, и пока напрасно.
— Виноват! — вдруг понизив тон, перешедший в робость, сказал он. — Я взялся не за
свое дело. Решаю и за Веру Васильевну, — а вся
сила в ней!
Время сняло с вас много оков, наложенных лукавой и грубой тиранией: снимет и остальные, даст простор и свободу вашим великим, соединенным
силам ума и сердца — и вы открыто пойдете
своим путем и употребите эту свободу лучше, нежели мы употребляем
свою!