Идет ли она по дорожке сада, а он сидит у себя за занавеской и пишет, ему бы сидеть, не поднимать головы и писать; а он,
при своем желании до боли не показать, что замечает ее, тихонько, как шалун, украдкой, поднимет уголок занавески и следит, как она идет, какая мина у ней, на что она смотрит, угадывает ее мысль. А она уж, конечно, заметит, что уголок занавески приподнялся, и угадает, зачем приподнялся.
Неточные совпадения
— Да, это mauvais genre! [дурной тон! (фр.)] Ведь
при вас даже неловко сказать «мужик» или «баба», да еще беременная… Ведь «хороший тон» не велит человеку быть самим собой… Надо стереть с себя все
свое и походить на всех!
К бабушке он питал какую-то почтительную, почти благоговейную дружбу, но пропитанную такой теплотой, что по тому только, как он входил к ней, садился, смотрел на нее, можно было заключить, что он любил ее без памяти. Никогда, ни в отношении к ней, ни
при ней, он не обнаружил, по
своему обыкновению, признака короткости, хотя был ежедневным ее гостем.
Между тем затеяли пирушку, пригласили Райского, и он слышал одно: то о колорите, то о бюстах, о руках, о ногах, о «правде» в искусстве, об академии, а в перспективе — Дюссельдорф, Париж, Рим. Отмеривали
при нем года
своей практики, ученичества, или «мученичества», прибавлял Райский. Семь, восемь лет — страшные цифры. И все уже взрослые.
Его пронимала дрожь ужаса и скорби. Он, против воли, группировал фигуры, давал положение тому, другому, себе добавлял, чего недоставало, исключал, что портило общий вид картины. И в то же время сам ужасался процесса
своей беспощадной фантазии, хватался рукой за сердце, чтоб унять боль, согреть леденеющую от ужаса кровь, скрыть муку, которая готова была страшным воплем исторгнуться у него из груди
при каждом ее болезненном стоне.
Только ради ее проворства и способностей она оставлена была
при старом доме и продолжала пользоваться доверенностью Веры, и та употребляла ее по
своим особым поручениям.
Он дал себе слово объяснить,
при первом удобном случае, окончательно вопрос, не о том, что такое Марфенька: это было слишком очевидно, а что из нее будет, — и потом уже поступить в отношении к ней, смотря по тому, что окажется после объяснения. Способна ли она к дальнейшему развитию или уже дошла до
своих геркулесовых столпов?
Он изумился смелости, независимости мысли, желания и этой свободе речи. Перед ним была не девочка, прячущаяся от него от робости, как казалось ему, от страха за
свое самолюбие
при неравной встрече умов, понятий, образований. Это новое лицо, новая Вера!
Но
при этом все ему хотелось вдруг принести ей множество каких-нибудь неудобоисполнимых жертв, сделаться ей необходимым, стать исповедником ее мыслей, желаний, совести, показать ей всю
свою силу, душу, ум.
Этот атлет по росту и силе, по-видимому не ведающий никаких страхов и опасностей здоровяк, робел перед красивой, слабой девочкой, жался от ее взглядов в угол, взвешивал
свои слова
при ней, очевидно сдерживал движения, караулил ее взгляд, не прочтет ли в нем какого-нибудь желания, боялся, не сказать бы чего-нибудь неловко, не промахнуться, не показаться неуклюжим.
— Без грозы не обойдется, я сильно тревожусь, но, может быть, по
своей доброте, простит меня. Позволяю себе вам открыть, что я люблю обеих девиц, как родных дочерей, — прибавил он нежно, — обеих на коленях качал, грамоте вместе с Татьяной Марковной обучал; это — как моя семья. Не измените мне, — шепнул он, — скажу конфиденциально, что и Вере Васильевне в одинаковой мере я взял смелость изготовить в
свое время,
при ее замужестве, равный этому подарок, который, смею думать, она благосклонно примет…
И оба встали с места, оба бледные, стараясь не глядеть друг на друга. Она искала,
при слабом, проницавшем сквозь ветви лунном свете,
свою мантилью. Руки у ней дрожали и брали не то, что нужно. Она хваталась даже за ружье.
Она поручила
свое дитя Марье Егоровне, матери жениха, а последнему довольно серьезно заметила, чтобы он там, в деревне, соблюдал тонкое уважение к невесте и особенно
при чужих людях, каких-нибудь соседях, воздерживался от той свободы, которою он пользовался
при ней и
своей матери, в обращении с Марфенькой, что другие, пожалуй, перетолкуют иначе — словом, чтоб не бегал с ней там по рощам и садам, как здесь.
Вера была бледна, лицо у ней как камень; ничего не прочтешь на нем. Жизнь точно замерзла, хотя она и говорит с Марьей Егоровной обо всем, и с Марфенькой и с Викентьевым. Она заботливо спросила у сестры, запаслась ли она теплой обувью, советовала надеть плотное шерстяное платье, предложила
свой плед и просила,
при переправе чрез Волгу, сидеть в карете, чтоб не продуло.
Он уж успел настолько справиться с
своим горем, что стал сознавать необходимость сдерживаться
при людях и прикрывать
свою невзгоду условным приличием.
Прежде Вера прятала
свои тайны, уходила в себя, царствуя безраздельно в
своем внутреннем мире, чуждаясь общества, чувствуя себя сильнее всех окружающих. Теперь стало наоборот. Одиночность сил,
при первом тяжелом опыте, оказалась несостоятельною.
Барыня обнаружила тут
свою обычную предусмотрительность, чтобы не перепились ни кучера, ни повара, ни лакеи. Все они были нужны: одни готовить завтрак, другие служить
при столе, а третьи — отвезти парадным поездом молодых и всю свиту до переправы через реку. Перед тем тоже было работы немало. Целую неделю возили приданое за Волгу: гардероб, вещи, множество ценных предметов из старого дома — словом, целое имущество.
Неточные совпадения
Анна Андреевна, жена его, провинциальная кокетка, еще не совсем пожилых лет, воспитанная вполовину на романах и альбомах, вполовину на хлопотах в
своей кладовой и девичьей. Очень любопытна и
при случае выказывает тщеславие. Берет иногда власть над мужем потому только, что тот не находится, что отвечать ей; но власть эта распространяется только на мелочи и состоит в выговорах и насмешках. Она четыре раза переодевается в разные платья в продолжение пьесы.
Я хотел бы, например, чтоб
при воспитании сына знатного господина наставник его всякий день разогнул ему Историю и указал ему в ней два места: в одном, как великие люди способствовали благу
своего отечества; в другом, как вельможа недостойный, употребивший во зло
свою доверенность и силу, с высоты пышной
своей знатности низвергся в бездну презрения и поношения.
Прыщ был уже не молод, но сохранился необыкновенно. Плечистый, сложенный кряжем, он всею
своею фигурой так, казалось, и говорил: не смотрите на то, что у меня седые усы: я могу! я еще очень могу! Он был румян, имел алые и сочные губы, из-за которых виднелся ряд белых зубов; походка у него была деятельная и бодрая, жест быстрый. И все это украшалось блестящими штаб-офицерскими эполетами, которые так и играли на плечах
при малейшем его движении.
4. Всякий градоправитель, видящий обывателя, занимающегося делом
своим, да оставит его
при сем занятии беспрепятственно.
— Казар-р-мы! — в
свою очередь, словно эхо, вторил угрюмый прохвост и произносил
при этом такую несосветимую клятву, что начальство чувствовало себя как бы опаленным каким-то таинственным огнем…