Неточные совпадения
Он
говорил просто, свободно переходя от предмета к предмету, всегда знал обо всем, что делается в мире, в свете и в городе; следил за подробностями войны, если была война, узнавал равнодушно
о перемене английского или французского министерства, читал последнюю речь в парламенте и во французской палате депутатов, всегда знал
о новой пиесе и
о том, кого зарезали ночью на Выборгской стороне.
— А все-таки каждый день сидеть с женщиной и болтать!.. — упрямо твердил Аянов, покачивая головой. — Ну
о чем, например, ты будешь
говорить хоть сегодня? Чего ты хочешь от нее, если ее за тебя не выдадут?
И он не спешил сблизиться с своими петербургскими родными, которые
о нем знали тоже по слуху. Но как-то зимой Райский однажды на балу увидел Софью, раза два
говорил с нею и потом уже стал искать знакомства с ее домом. Это было всего легче сделать через отца ее: так Райский и сделал.
—
О каком обмане, силе, лукавстве
говорите вы? — спросила она. — Ничего этого нет. Никто мне ни в чем не мешает… Чем же виноват предок? Тем, что вы не можете рассказать своих правил? Вы много раз принимались за это, и все напрасно…
— Это очень серьезно, что вы мне сказали! — произнесла она задумчиво. — Если вы не разбудили меня, то напугали. Я буду дурно спать. Ни тетушки, ни Paul, муж мой, никогда мне не
говорили этого — и никто. Иван Петрович, управляющий, привозил бумаги, счеты, я слышала,
говорили иногда
о хлебе,
о неурожае. А…
о бабах этих… и
о ребятишках… никогда.
— Я вспомнила в самом деле одну глупость и когда-нибудь расскажу вам. Я была еще девочкой. Вы увидите, что и у меня были и слезы, и трепет, и краска… et tout се que vous aimez tant! [и все, что вы так любите! (фр.)] Но расскажу с тем, чтобы вы больше
о любви,
о страстях,
о стонах и воплях не
говорили. А теперь пойдемте к тетушкам.
—
О чем я
говорил сейчас? — вдруг спросил его учитель, заметив, что он рассеянно бродит глазами по всей комнате.
— Ты ему
о деле, а он шалит: пустота какая — мальчик! —
говорила однажды бабушка. — Прыгай да рисуй, а ужо спасибо скажешь, как под старость будет уголок. Еще то имение-то, бог знает что будет, как опекун управится с ним! а это уж старое, прижилось в нем…
— Я, cousin… виновата: не думала
о нем. Что такое вы
говорили!.. Ах да! — припомнила она. — Вы что-то меня спрашивали.
— Mon Dieu, mon Dieu! [
О Боже, Боже! (фр.)] —
говорила она, глядя на дверь, — что вы
говорите!.. вы знаете сами, что это невозможно!
Там был записан старый эпизод, когда он только что расцветал, сближался с жизнью, любил и его любили. Он записал его когда-то под влиянием чувства, которым жил, не зная тогда еще, зачем, — может быть, с сентиментальной целью посвятить эти листки памяти своей тогдашней подруги или оставить для себя заметку и воспоминание в старости
о молодой своей любви, а может быть, у него уже тогда бродила мысль
о романе,
о котором он
говорил Аянову, и мелькал сюжет для трогательной повести из собственной жизни.
Его стало грызть нетерпение, которое, при первом неудачном чертеже, перешло в озлобление. Он стер, опять начал чертить медленно, проводя густые, яркие черты, как будто хотел продавить холст. Уже то отчаяние,
о котором
говорил Кирилов, начало сменять озлобление.
— К чему вы это мне
говорите? Со мной это вовсе не у места! А я еще просила вас оставить разговор
о любви,
о страстях…
Соперников она учила, что и как
говорить, когда спросят
о ней, когда и где были вчера, куда уходили, что шептали, зачем пошли в темную аллею или в беседку, зачем приходил вечером тот или другой — все.
Но Райский раза три повел его туда. Леонтий не обращал внимания на Ульяну Андреевну и жадно ел, чавкая вслух и думая
о другом, и потом робко уходил домой, не
говоря ни с кем, кроме соседа, то есть Райского.
— Только вот беда, — продолжал Леонтий, — к книгам холодна. По-французски болтает проворно, а дашь книгу, половины не понимает; по-русски
о сю пору с ошибками пишет. Увидит греческую печать,
говорит, что хорошо бы этакий узор на ситец, и ставит книги вверх дном, а по-латыни заглавия не разберет. Opera Horatii [Сочинения Горация (лат.).] — переводит «Горациевы оперы»!..
Он
говорил с жаром, и черты лица у самого у него сделались, как у тех героев,
о которых он
говорил.
— Не
говорите, я знаю… —
говорила она нежно, — я заметила два взгляда, два только… они принадлежали мне, да, признайтесь?
О, я чего-то жду и надеюсь…
— Так? Угадала? —
говорила она. — Я еще в первый раз заметила, que nous nous entendons! [что мы понимаем друг друга! (фр.)] Эти два взгляда — помните? Voilà, voilà, tenez… [Вот, вот… (фр.).] этот самый!
о, я угадываю его…
— Я ошибся: не про тебя то, что
говорил я. Да, Марфенька, ты права: грех хотеть того, чего не дано, желать жить, как живут эти барыни,
о которых в книгах пишут. Боже тебя сохрани меняться, быть другою! Люби цветы, птиц, занимайся хозяйством, ищи веселого окончания и в книжках, и в своей жизни…
Привязанностей у ней, по-видимому, не было никаких, хотя это было и неестественно в девушке: но так казалось наружно, а проникать в душу к себе она не допускала. Она
о бабушке и
о Марфеньке
говорила покойно, почти равнодушно.
Занятий у нее постоянных не было. Читала, как и шила она, мимоходом и
о прочитанном мало
говорила, на фортепиано не играла, а иногда брала неопределенные, бессвязные аккорды и к некоторым долго прислушивалась, или когда принесут Марфеньке кучу нот, она брала то те, то другие. «Сыграй вот это, —
говорила она. — Теперь вот это, потом это», — слушала, глядела пристально в окно и более к проигранной музыке не возвращалась.
— Полно пустяки
говорить: напрасно ты связался с ним, — добра не будет, с толку тебя собьет!
О чем он с тобой разговаривал?
— Mille pardons, mademoiselle, de vous avoir derangее, [Тысяча извинений, сударыня, за беспокойство (фр.).] —
говорил он, силясь надеть перчатки, но большие, влажные от жару руки не шли в них. — Sacrebleu! çа n’entre pas — oh, mille pardons, mademoiselle… [Проклятье! не надеваются —
о, простите, сударыня… (фр.)]
— Вот и
говорить нам больше не
о чем! — сказал Марк. — Зачем вы пришли?
Он нарочно станет думать
о своих петербургских связях,
о приятелях,
о художниках, об академии,
о Беловодовой — переберет два-три случая в памяти, два-три лица, а четвертое лицо выйдет — Вера. Возьмет бумагу, карандаш, сделает два-три штриха — выходит ее лоб, нос, губы. Хочет выглянуть из окна в сад, в поле, а глядит на ее окно: «Поднимает ли белая ручка лиловую занавеску», как
говорит справедливо Марк. И почем он знает? Как будто кто-нибудь подглядел да сказал ему!
«Прошу покорно! — с изумлением
говорил про себя Райский, провожая ее глазами, — а я собирался развивать ее, тревожить ее ум и сердце новыми идеями
о независимости,
о любви,
о другой, неведомой ей жизни… А она уж эмансипирована! Да кто же это!..»
«Вот что скверно: это хуже всего!» —
говорил он и решал, что ему даже, не дожидаясь объяснения и подтверждения догадки об этом третьем препятствии,
о «двойнике», следует бежать без оглядки, а не набиваться ей на дружбу.
Отец всем вместе и каждому порознь из гостей рекомендовал этих четырнадцатилетних чад, млея от будущих своих надежд, рассказывал подробности
о их рождении и воспитании, какие у кого способности, про остроту, проказы и просил проэкзаменовать их,
поговорить с ними по-французски.
Он с удовольствием приметил, что она перестала бояться его, доверялась ему, не запиралась от него на ключ, не уходила из сада, видя, что он, пробыв с ней несколько минут, уходил сам; просила смело у него книг и даже приходила за ними сама к нему в комнату, а он, давая требуемую книгу, не удерживал ее, не напрашивался в «руководители мысли», не спрашивал
о прочитанном, а она сама иногда
говорила ему
о своем впечатлении.
— Ничего, бабушка, Бог с вами, успокойтесь, я так, просто «брякнул», как вы
говорите, а вы уж и встревожились, как давеча
о ключах…
—
О, я знала, я знала — видите! Не я ли предсказывала? — ликуя,
говорила она.
«Правду бабушка
говорит, — радовался он про себя, — когда меньше всего ждешь, оно и дается! „За смирение“, утверждает она: и я отказался совсем от него, смирился — и вот!
О, благодетельная судьба!»
— Нет,
о синем письме, кажется, ничего не
говорил…
— Как вы смеете…
говорить мне это? — сказала она, обливаясь слезами, — это ничего, что я плачу. Я и
о котенке плачу, и
о птичке плачу. Теперь плачу от соловья: он растревожил меня да темнота. При свечке или днем — я умерла бы, а не заплакала бы… Я вас любила, может быть, да не знала этого…
— Ваша маменька знает
о том, что вы мне
говорите теперь здесь? — спросила она, — а? знает? —
говорите, да или нет?
— А
о Марфеньке что
говорили? Чуть не влюбились!
— Ах, Вера! — сказал он с досадой, — вы все еще, как цыпленок, прячетесь под юбки вашей наседки-бабушки: у вас ее понятия
о нравственности. Страсть одеваете в какой-то фантастический наряд, как Райский… Чем бы прямо от опыта допроситься истины… и тогда поверили бы… —
говорил он, глядя в сторону. — Оставим все прочие вопросы — я не трогаю их. Дело у нас прямое и простое, мы любим друг друга… Так или нет?
— Чему? знаете ли сами? Тому ли,
о чем мы с вами год здесь спорим? ведь жить так нельзя, как вы
говорите. Это все очень ново, смело, занимательно…
— Ничего, ничего, бабушка! —
говорила она, заминая вопрос Татьяны Марковны
о том, «что она там шепчет Титу Никонычу?». Но не замяла.
Какая это «chose», спрашивал я и на ухо, и вслух того, другого — и, не получая определительного ответа, сам стал шептать, когда речь зайдет
о ней. «Qui, —
говорил я, — elle a pousse la chose trop loin, sans se rendre compte…
Я велел для вас сделать обед, только не
говорите!» — прибавил он боязливо, уплетая перепелок, и чуть не плакал
о своей бедной Софье.
— Нехорошо! хуже, нежели намедни: ходит хмурая, молчит, иногда кажется, будто слезы у нее на глазах. Я с доктором
говорила, тот опять
о нервах поет. Девичьи припадки, что ли!..
— И это оставим? Нет, не оставлю! — с вспыхнувшей злостью сказал он, вырвав у ней руку, — ты как кошка с мышью играешь со мной! Я больше не позволю, довольно! Ты можешь откладывать свои секреты до удобного времени, даже вовсе
о них не
говорить: ты вправе, а
о себе я требую немедленного ответа. Зачем я тебе? Какую ты роль дала мне и зачем, за что!
— Послушай, Вера, я хотел у тебя кое-что спросить, — начал он равнодушным голосом, — сегодня Леонтий упомянул, что ты читала книги в моей библиотеке, а ты никогда ни слова мне
о них не
говорила. Правда это?
— Пусть драпировка, — продолжала Вера, — но ведь и она, по вашему же учению, дана природой, а вы хотите ее снять. Если так, зачем вы упорно привязались ко мне,
говорите, что любите, — вон изменились, похудели!.. Не все ли вам равно, с вашими понятиями
о любви, найти себе подругу там в слободе или за Волгой в деревне? Что заставляет вас ходить целый год сюда, под гору?
— Видите свою ошибку, Вера: «с понятиями
о любви»,
говорите вы, а дело в том, что любовь не понятие, а влечение, потребность, оттого она большею частию и слепа. Но я привязан к вам не слепо. Ваша красота, и довольно редкая — в этом Райский прав — да ум, да свобода понятий — и держат меня в плену долее, нежели со всякой другой!
— Не
говорите и вы этого, Вера. Не стал бы я тут слушать и читать лекции
о любви! И если б хотел обмануть, то обманул бы давно — стало быть, не могу…
— Я ничего не понимаю, — сказал он, — «не виноват», «не жалуюсь»; в таком случае —
о чем хотели
поговорить со мной? зачем вы звали меня сюда, в аллею!..
У Веры зловещей бедой заныла грудь, когда Райский
говорил ей
о своей предосторожности. Она измеряла этим степень беды и мысленно желала не дожить до вечера.