Неточные совпадения
— Если все свести на нужное и серьезное, — продолжал Райский, — куда как жизнь будет бедна, скучна! Только что
человек выдумал, прибавил к ней — то и красит ее. В отступлениях
от порядка,
от формы,
от ваших скучных правил только и есть отрады…
— Посмотрите, все эти идущие, едущие, снующие взад и вперед, все эти живые, не полинявшие
люди — все за меня! Идите же к ним, кузина, а не
от них назад! Там жизнь… — Он опустил портьеру. — А здесь — кладбище.
Например, говорит, в «Горе
от ума» — excusez du peu [ни больше ни меньше (фр.).] — все лица самые обыкновенные
люди, говорят о самых простых предметах, и случай взят простой: влюбился Чацкий, за него не выдали, полюбили другого, он узнал, рассердился и уехал.
В службе название пустого
человека привинтилось к нему еще крепче.
От него не добились ни одной докладной записки, никогда не прочел он ни одного дела, между тем вносил веселье, смех и анекдоты в ту комнату, где сидел. Около него всегда куча народу.
Вон, никак,
от соседей скачет
человек, верно, танцевать будут…
«Меланхолихой» звали какую-то бабу в городской слободе, которая простыми средствами лечила «
людей» и снимала недуги как рукой. Бывало, после ее леченья, иного скоробит на весь век в три погибели, или другой перестанет говорить своим голосом, а только кряхтит потом всю жизнь; кто-нибудь воротится
от нее без глаз или без челюсти — а все же боль проходила, и мужик или баба работали опять.
Кормила Татьяна Марковна
людей сытно, плотно, до отвала, щами, кашей, по праздникам пирогами и бараниной; в Рождество жарили гусей и свиней; но нежностей в их столе и платье не допускала, а давала, в виде милости, остатки
от своего стола то той, то другой женщине.
Не то так принимала сама визиты, любила пуще всего угощать завтраками и обедами гостей. Еще ни одного
человека не выпустила
от себя, сколько ни живет бабушка, не напичкав его чем-нибудь во всякую пору, утром и вечером.
— Да, правда, она деспотка… Это
от привычки владеть крепостными
людьми. Старые нравы!
— Молчите вы с своим моционом! — добродушно крикнула на него Татьяна Марковна. — Я ждала его две недели,
от окна не отходила, сколько обедов пропадало! Сегодня наготовили, вдруг приехал и пропал! На что похоже? И что скажут
люди: обедал у чужих — лапшу да кашу: как будто бабушке нечем накормить.
Он невольно пропитывался окружавшим его воздухом, не мог отмахаться
от впечатлений, которые клала на него окружающая природа,
люди, их речи, весь склад и оборот этой жизни.
— Странный, своеобычный
человек, — говорила она и надивиться не могла, как это он не слушается ее и не делает, что она указывает. Разве можно жить иначе? Тит Никоныч в восхищении
от нее, сам Нил Андреич отзывается одобрительно, весь город тоже уважает ее, только Маркушка зубы скалит, когда увидит ее, — но он пропащий
человек.
А тут внук, свой
человек, которого она мальчишкой воспитывала, «
от рук отбился», смеет оправдываться, защищаться, да еще спорить с ней, обвиняет ее, что она не так живет, не то делает, что нужно!
— Что? — повторила она, — молод ты, чтоб знать бабушкины проступки. Уж так и быть, изволь, скажу: тогда откупа пошли, а я вздумала велеть пиво варить для
людей, водку гнали дома, не много, для гостей и для дворни, а все же запрещено было; мостов не чинила…
От меня взятки-то гладки, он и озлобился, видишь! Уж коли кто несчастлив, так, значит, поделом. Проси скорее прощения, а то пропадешь, пойдет все хуже… и…
А когда очнулся
от задумчивости, Марк спал уже всею сладостью сна, какой дается крепко озябшему, уставшему, наевшемуся и выпившему
человеку.
— Ты не красней: не
от чего! Я тебе говорю, что ты дурного не сделаешь, а только для
людей надо быть пооглядчивее! Ну, что надулась: поди сюда, я тебя поцелую!
Тогда у него не было ни лысины, ни лилового носа. Это был скромный и тихий
человек из семинаристов, отвлеченный
от духовного звания женитьбой по любви на дочери какого-то асессора, не желавшей быть ни дьяконицей, ни даже попадьей.
Никто не чувствует себя
человеком за этим делом, и никто не вкладывает в свой труд человеческого, сознательного уменья, а все везет свой воз, как лошадь, отмахиваясь хвостом
от какого-нибудь кнута.
От этого, бросая в горячем споре бомбу в лагерь неуступчивой старины, в деспотизм своеволия, жадность плантаторов, отыскивая в
людях людей, исповедуя и проповедуя человечность, он добродушно и снисходительно воевал с бабушкой, видя, что под старыми, заученными правилами таился здравый смысл и житейская мудрость и лежали семена тех начал, что безусловно присвоивала себе новая жизнь, но что было только завалено уродливыми формами и наростами в старой.
Потом неизменно скромный и вежливый Тит Никоныч, тоже во фраке, со взглядом обожания к бабушке, с улыбкой ко всем; священник, в шелковой рясе и с вышитым широким поясом, советники палаты, гарнизонный полковник, толстый, коротенький, с налившимся кровью лицом и глазами, так что, глядя на него, делалось «за
человека страшно»; две-три барыни из города, несколько шепчущихся в углу молодых чиновников и несколько неподросших девиц, знакомых Марфеньки, робко смотрящих, крепко жмущих друг у друга красные, вспотевшие
от робости руки и беспрестанно краснеющих.
Но все же ей было неловко — не
от одного только внутреннего «противоречия с собой», а просто оттого, что вышла история у ней в доме, что выгнала
человека старого, почтен… нет, «серьезного», «со звездой»…
Тема его состояла в изображении гибельных последствий страсти
от неповиновения родителям. Молодой
человек и девушка любили друг друга, но, разлученные родителями, виделись с балкона издали, перешептывались, переписывались.
Он перебирал каждый ее шаг, как судебный следователь, и то дрожал
от радости, то впадал в уныние и выходил из омута этого анализа ни безнадежнее, ни увереннее, чем был прежде, а все с той же мучительной неизвестностью, как купающийся
человек, который, думая, что нырнул далеко, выплывает опять на прежнем месте.
Самую любовь он обставлял всей прелестью декораций, какою обставила ее человеческая фантазия, осмысливая ее нравственным чувством и полагая в этом чувстве, как в разуме, «и может быть, тут именно более, нежели в разуме» (писал он), бездну, отделившую
человека от всех не человеческих организмов.
Он в чистых формах все выливал образ Веры и, чертя его бессознательно и непритворно, чертил и образ своей страсти, отражая в ней, иногда наивно и смешно, и все, что было светлого, честного в его собственной душе и чего требовала его душа
от другого
человека и
от женщины.
И если ужасался, глядясь сам в подставляемое себе беспощадное зеркало зла и темноты, то и неимоверно был счастлив, замечая, что эта внутренняя работа над собой, которой он требовал
от Веры,
от живой женщины, как
человек, и
от статуи, как художник, началась у него самого не с Веры, а давно, прежде когда-то, в минуты такого же раздвоения натуры на реальное и фантастическое.
С тайным, захватывающим дыхание ужасом счастья видел он, что работа чистого гения не рушится
от пожара страстей, а только останавливается, и когда минует пожар, она идет вперед, медленно и туго, но все идет — и что в душе
человека, независимо
от художественного, таится другое творчество, присутствует другая живая жажда, кроме животной, другая сила, кроме силы мышц.
«Хоть бы красоты ее пожалел… пожалела… пожалело… кто? зачем? за что?» — думал он и невольно поддавался мистическому влечению верить каким-то таинственным, подготовляемым в человеческой судьбе минутам, сближениям, встречам, наводящим
человека на роковую идею, на мучительное чувство, на преступное желание, нужное зачем-то, для цели, неведомой до поры до времени самому
человеку,
от которого только непреклонно требуется борьба.
В другие, напротив, минуты — казалось ему — являются также невидимо кем-то подготовляемые случаи, будто нечаянно отводящие
от какого-нибудь рокового события, шага или увлечения, перешагнув чрез которые,
человек перешагнул глубокую пропасть, замечая ее уже тогда, когда она осталась позади.
Спустя полчаса она медленно встала, положив книгу в стол, подошла к окну и оперлась на локти, глядя на небо, на новый, светившийся огнями через все окна дом, прислушиваясь к шагам ходивших по двору
людей, потом выпрямилась и вздрогнула
от холода.
До света он сидел там, как на угольях, — не
от страсти, страсть как в воду канула. И какая страсть устояла бы перед таким «препятствием»? Нет, он сгорал неодолимым желанием взглянуть Вере в лицо, новой Вере, и хоть взглядом презрения заплатить этой «самке» за ее позор, за оскорбление, нанесенное ему, бабушке, всему дому, «целому обществу, наконец
человеку, женщине!».
Он осторожно отворил и вошел с ужасом на лице, тихим шагом, каким может входить
человек с намерением совершить убийство. Он едва ступал на цыпочках, трясясь, бледный, боясь ежеминутно упасть
от душившего его волнения.
Она вздохнула будто свободнее — будто опять глотнула свежего воздуха, чувствуя, что подле нее воздвигается какая-то сила, встает, в лице этого
человека, крепкая, твердая гора, которая способна укрыть ее в своей тени и каменными своими боками оградить — не
от бед страха, не
от физических опасностей, а
от первых, горячих натисков отчаяния,
от дымящейся еще язвы страсти,
от горького разочарования.
Она поручила свое дитя Марье Егоровне, матери жениха, а последнему довольно серьезно заметила, чтобы он там, в деревне, соблюдал тонкое уважение к невесте и особенно при чужих
людях, каких-нибудь соседях, воздерживался
от той свободы, которою он пользовался при ней и своей матери, в обращении с Марфенькой, что другие, пожалуй, перетолкуют иначе — словом, чтоб не бегал с ней там по рощам и садам, как здесь.
Иногда, в этом безусловном рвении к какой-то новой правде, виделось ей только неуменье справиться с старой правдой, бросающееся к новой, которая давалась не опытом и борьбой всех внутренних сил, а гораздо дешевле, без борьбы и сразу, на основании только слепого презрения ко всему старому, не различавшего старого зла
от старого добра, и принималась на веру
от не проверенных ничем новых авторитетов, невесть откуда взявшихся новых
людей — без имени, без прошедшего, без истории, без прав.
Она шла не самонадеянно, а, напротив, с сомнениями, не ошибается ли она, не прав ли проповедник, нет ли в самом деле там, куда так пылко стремится он, чего-нибудь такого чистого, светлого, разумного, что могло бы не только избавить
людей от всяких старых оков, но открыть Америку, новый, свежий воздух, поднять
человека выше, нежели он был, дать ему больше, нежели он имел.
Он, во имя истины, развенчал
человека в один животный организм, отнявши у него другую, не животную сторону. В чувствах видел только ряд кратковременных встреч и грубых наслаждений, обнажая их даже
от всяких иллюзий, составляющих роскошь
человека, в которой отказано животному.
От этого она только сильнее уверовала в последнее и убедилась, что — как далеко
человек ни иди вперед, он не уйдет
от него, если только не бросится с прямой дороги в сторону или не пойдет назад, что самые противники его черпают из него же, что, наконец, учение это — есть единственный, непогрешительный, совершеннейший идеал жизни, вне которого остаются только ошибки.
Вере подозрительна стала личность самого проповедника — и она пятилась
от него; даже послушавши, в начале знакомства, раза два его дерзких речей, указала на него Татьяне Марковне, и
людям поручено было присматривать за садом. Волохов зашел со стороны обрыва,
от которого удалял
людей суеверный страх могилы самоубийцы. Он замечал недоверие Веры к себе и поставил себе задачей преодолеть его — и успел.
Вера наконец, почти незаметно для нее самой, поверила искренности его односторонних и поверхностных увлечений и
от недоверия перешла к изумлению, участию. У ней даже бывали минуты, впрочем редкие, когда она колебалась в непогрешимости своих, собранных молча, про себя наблюдений над жизнью, над
людьми, правил, которыми руководствовалось большинство.
Райский вполголоса сказал ей, что ему нужно поговорить с ней, чтоб она как-нибудь незаметно отослала
людей. Она остановила на нем неподвижный
от ужаса взгляд. У ней побелел даже нос.
— И себя тоже, Вера. Бог простит нас, но он требует очищения! Я думала, грех мой забыт, прощен. Я молчала и казалась праведной
людям: неправда! Я была — как «окрашенный гроб» среди вас, а внутри таился неомытый грех! Вон он где вышел наружу — в твоем грехе! Бог покарал меня в нем… Прости же меня
от сердца…
Но в этой тишине отсутствовала беспечность. Как на природу внешнюю, так и на
людей легла будто осень. Все были задумчивы, сосредоточенны, молчаливы,
от всех отдавало холодом, слетели и с
людей, как листья с деревьев, улыбки, смех, радости. Мучительные скорби миновали, но колорит и тоны прежней жизни изменились.
И вот ей не к кому обратиться! Она на груди этих трех
людей нашла защиту
от своего отчаяния, продолжает находить мало-помалу потерянную уверенность в себе, чувствует возвращающийся в душу мир.
У Татьяны Марковны отходило беспокойство
от сердца. Она пошевелилась свободно в кресле, поправила складку у себя на платье, смахнула рукой какие-то крошки со стола. Словом — отошла, ожила, задвигалась, как внезапно оцепеневший
от испуга и тотчас опять очнувшийся
человек.
Не полюбила она его страстью, — то есть физически: это зависит не
от сознания, не
от воли, а
от какого-то нерва (должно быть, самого глупого, думал Райский, отправляющего какую-то низкую функцию, между прочим влюблять), и не как друга только любила она его, хотя и называла другом, но никаких последствий
от дружбы его для себя не ждала, отвергая, по своей теории, всякую корыстную дружбу, а полюбила только как «
человека» и так выразила Райскому свое влечение к Тушину и в первом свидании с ним, то есть как к «
человеку» вообще.
А Тушин держится на своей высоте и не сходит с нее. Данный ему талант — быть
человеком — он не закапывает, а пускает в оборот, не теряя, а только выигрывая
от того, что создан природою, а не сам сделал себя таким, каким он есть.
Тушин жил, не подозревая, что умеет жить, как мольеровский bourgeois-gentilhomme [мещанин во дворянстве (фр.).] не подозревал, что «говорит прозой», и жил одинаково, бывало ли ему
от того хорошо или нехорошо. Он был «
человек», как коротко и верно определила его умная и проницательная Вера.
Райский, живо принимая впечатления, меняя одно на другое, бросаясь
от искусства к природе, к новым
людям, новым встречам, — чувствовал, что три самые глубокие его впечатления, самые дорогие воспоминания, бабушка, Вера, Марфенька — сопутствуют ему всюду, вторгаются во всякое новое ощущение, наполняют собой его досуги, что с ними тремя — он связан и той крепкой связью,
от которой только
человеку и бывает хорошо — как ни
от чего не бывает, и
от нее же бывает иногда больно, как ни
от чего, когда судьба неласково дотронется до такой связи.