Неточные совпадения
— Женщины, — продолжал Пахотин, — теперь только и находят развлечение с людьми
наших лет. (Он никогда
не называл себя стариком.) И как они любезны: например, Pauline сказала мне…
— Ты
не смейся и
не шути: в роман все уходит — это
не то, что драма или комедия — это как океан: берегов нет, или
не видать;
не тесно, все уместится там. И знаешь, кто навел меня на мысль о романе:
наша общая знакомая, помнишь Анну Петровну?
— Что? — сказал тот, — это
не из
наших. Кто же приделал голову к этой мазне!.. Да, голова… мм… а ухо
не на месте. Кто это?
«Как тут закипает! — думал он, трогая себя за грудь. — О! быть буре, и дай Бог бурю! Сегодня решительный день, сегодня тайна должна выйти наружу, и я узнаю… любит ли она или нет? Если да, жизнь моя…
наша должна измениться, я
не еду… или, нет, мы едем туда, к бабушке, в уголок, оба…»
Он любил ее, эту родоначальницу
наших знаний,
нашего развития, но любил слишком горячо, весь отдался ей, и от него ушла и спряталась современная жизнь. Он был в ней как будто чужой,
не свой, смешной, неловкий.
«Что это такое, что же это!.. Она, кажется, добрая, — вывел он заключение, — если б она только смеялась надо мной, то пуговицы бы
не пришила. И где она взяла ее? Кто-нибудь из
наших потерял!»
— Да, если б
не ты, — перебил Райский, — римские поэты и историки были бы для меня все равно что китайские. От
нашего Ивана Ивановича
не много узнали.
— Как это можно! — вступилась жена, — приглашать на такой стол, как
наш! Ведь вы уж
не студенты: Борис Павлович в Петербурге избаловался, я думаю…
— Ну, уж выдумают: труд! — с досадой отозвалась Ульяна Андреевна. — Состояние есть, собой молодец: только бы жить, а они — труд! Что это, право, скоро все на Леонтья будут похожи: тот уткнет нос в книги и знать ничего
не хочет. Да пусть его! Вы-то зачем туда же!.. Пойдемте в сад… Помните
наш сад!..
— Как
не верить: ими, говорят, вымощен ад. Нет, вы ничего
не сделаете, и
не выйдет из вас ничего, кроме того, что вышло, то есть очень мало. Много этаких у нас было и есть: все пропали или спились с кругу. Я еще удивляюсь, что вы
не пьете:
наши художники обыкновенно кончают этим. Это всё неудачники!
— Вы заметили, — сказал Райский, — что
наши художники перестали пить, и справедливо видите в этом прогресс, то есть воспитание. Артисты вашего сорта — еще
не улучшились… всё те же, как я вижу…
—
Не стыдно ли трусить? — говорил Викентьев. — Чего вы боитесь? Я за вами сам приеду на
нашем катере… Гребцы у меня все песенники…
— Давно
не видал тебя,
наше красное солнышко: в тоску впал! — говорил Опенкин, вытирая клетчатым бумажным платком лоб.
— Дух Божий веет
не на одних финских болотах: повеял и на
наш уголок.
Другая причина — приезд
нашего родственника Бориса Павловича Райского. Он живет теперь с нами и, на беду мою, почти
не выходит из дома, так что я недели две только и делала, что пряталась от него. Какую бездну ума, разных знаний, блеска талантов и вместе шума, или «жизни», как говорит он, привез он с собой и всем этим взбудоражил весь дом, начиная с нас, то есть бабушки, Марфеньки, меня — и до Марфенькиных птиц! Может быть, это заняло бы и меня прежде, а теперь ты знаешь, как это для меня неловко, несносно…
— Да, это правда, бабушка, — чистосердечно сказал Райский, — в этом вы правы. Вас связывает с ними
не страх,
не цепи,
не молот авторитета, а нежность голубиного гнезда… Они обожают вас — так… Но ведь все дело в воспитании: зачем наматывать им старые понятия, воспитывать по-птичьи? Дайте им самим извлечь немного соку из жизни… Птицу запрут в клетку, и когда она отвыкнет от воли, после отворяй двери настежь —
не летит вон! Я это и
нашей кузине Беловодовой говорил: там одна неволя, здесь другая…
Но ему нравилась эта жизнь, и он
не покидал ее. Дома он читал увражи по агрономической и вообще по хозяйственной части, держал сведущего немца, специалиста по лесному хозяйству, но
не отдавался ему в опеку, требовал его советов, а распоряжался сам, с помощию двух приказчиков и артелью своих и нанятых рабочих. В свободное время он любил читать французские романы: это был единственный оттенок изнеженности в этой, впрочем, обыкновенной жизни многих обитателей
наших отдаленных углов.
— Да, да, помню. Нет, брат, память у меня
не дурна, я помню всякую мелочь, если она касается или занимает меня. Но, признаюсь вам, что на этот раз я ни о чем этом
не думала, мне в голову
не приходил ни разговор
наш, ни письмо на синей бумаге…
— И я почти
не знал, что люблю вас… Все соловей наделал: он открыл
наш секрет. Мы так и скажем на него, Марфа Васильевна… И я бы днем ни за какие сокровища
не сказал вам… ей-богу, —
не сказал бы…
— Лучше
не надо, а то вы расстроите
наш кружок. Священник начнет умные вещи говорить, Натали будет дичиться, а Иван Иванович промолчит все время.
— Если у вас нет доверия ко мне, вас одолевают сомнения, оставим друг друга, — сказал он, — так
наши свидания продолжаться
не могут…
— Это
не чужой угол, Леонтий, мы с тобой братья.
Наше родство сильнее родства крови…
«Что сделалось с тобой, любезный Борис Павлович? — писал Аянов, — в какую всероссийскую щель заполз ты от
нашего мокрого, но вечно юного Петербурга, что от тебя два месяца нет ни строки? Уж
не женился ли ты там на какой-нибудь стерляди? Забрасывал сначала своими повестями, то есть письмами, а тут вдруг и пропал, так что я
не знаю,
не переехал ли ты из своей трущобы — Малиновки, в какую-нибудь трущобу — Смородиновку, и получишь ли мое письмо?
«Я старался и без тебя, как при тебе, и служил твоему делу верой и правдой, то есть два раза играл с милыми „барышнями“ в карты, так что братец их, Николай Васильевич, прозвал меня женихом Анны Васильевны и так разгулялся однажды насчет будущей
нашей свадьбы, что был вытолкан обеими сестрицами в спину и
не получил ни гроша субсидии, за которой было явился.
— Пять тысяч рублей ассигнациями мой дед заплатил в приданое моей родительнице. Это хранилось до сих пор в моей вотчине, в спальне покойницы. Я в прошедшем месяце под секретом велел доставить сюда; на руках несли полтораста верст; шесть человек попеременно, чтоб
не разбилось. Я только новую кисею велел сделать, а кружева — тоже старинные: изволите видеть — пожелтели. Это очень ценится дамами, тогда как… — добавил он с усмешкой, — в
наших глазах
не имеет никакой цены.
С такою же силой скорби шли в заточение с
нашими титанами, колебавшими небо, их жены, боярыни и княгини, сложившие свой сан, титул, но унесшие с собой силу женской души и великой красоты, которой до сих пор
не знали за собой они сами,
не знали за ними и другие и которую они, как золото в огне, закаляли в огне и дыме грубой работы, служа своим мужьям — князьям и неся и их, и свою «беду».
Она — нищая в родном кругу. Ближние видели ее падшую, пришли и, отворачиваясь, накрыли одеждой из жалости, гордо думая про себя: «Ты
не встанешь никогда, бедная, и
не станешь с нами рядом, прими, Христа ради,
наше прощение!»
«…и потому еще, что я сам в горячешном положении. Будем счастливы, Вера! Убедись, что вся
наша борьба, все
наши нескончаемые споры были только маской страсти. Маска слетела — и нам спорить больше
не о чем. Вопрос решен. Мы, в сущности, согласны давно. Ты хочешь бесконечной любви: многие хотели бы того же, но этого
не бывает…»
Прибавил бы, что… делал предложение и получил отказ, что это огорчило меня и вас, так как вы были — за меня, и что Вера Васильевна сама огорчилась, но что дружба
наша от этого
не расстроилась…
Неточные совпадения
Латынь из моды вышла ныне: // Так, если правду вам сказать, // Он знал довольно по-латыни, // Чтоб эпиграфы разбирать, // Потолковать об Ювенале, // В конце письма поставить vale, // Да помнил, хоть
не без греха, // Из Энеиды два стиха. // Он рыться
не имел охоты // В хронологической пыли // Бытописания земли; // Но дней минувших анекдоты, // От Ромула до
наших дней, // Хранил он в памяти своей.
Но
наше северное лето, // Карикатура южных зим, // Мелькнет и нет: известно это, // Хоть мы признаться
не хотим. // Уж небо осенью дышало, // Уж реже солнышко блистало, // Короче становился день, // Лесов таинственная сень // С печальным шумом обнажалась, // Ложился на поля туман, // Гусей крикливых караван // Тянулся к югу: приближалась // Довольно скучная пора; // Стоял ноябрь уж у двора.
Сначала все к нему езжали; // Но так как с заднего крыльца // Обыкновенно подавали // Ему донского жеребца, // Лишь только вдоль большой дороги // Заслышат их домашни дроги, — // Поступком оскорбясь таким, // Все дружбу прекратили с ним. // «Сосед
наш неуч; сумасбродит; // Он фармазон; он пьет одно // Стаканом красное вино; // Он дамам к ручке
не подходит; // Всё да да нет;
не скажет да-с // Иль нет-с». Таков был общий глас.
Но изменяет пеной шумной // Оно желудку моему, // И я Бордо благоразумный // Уж нынче предпочел ему. // К Au я больше
не способен; // Au любовнице подобен // Блестящей, ветреной, живой, // И своенравной, и пустой… // Но ты, Бордо, подобен другу, // Который, в горе и в беде, // Товарищ завсегда, везде, // Готов нам оказать услугу // Иль тихий разделить досуг. // Да здравствует Бордо,
наш друг!
Но тише! Слышишь? Критик строгий // Повелевает сбросить нам // Элегии венок убогий // И
нашей братье рифмачам // Кричит: «Да перестаньте плакать, // И всё одно и то же квакать, // Жалеть о прежнем, о былом: // Довольно, пойте о другом!» // — Ты прав, и верно нам укажешь // Трубу, личину и кинжал, // И мыслей мертвый капитал // Отвсюду воскресить прикажешь: //
Не так ли, друг? — Ничуть. Куда! // «Пишите оды, господа,