Неточные совпадения
Он принадлежал Петербургу и
свету, и его трудно было бы представить себе где-нибудь в другом городе, кроме Петербурга, и в другой сфере, кроме
света, то есть известного высшего слоя петербургского населения, хотя у него есть и служба, и свои дела, но его чаще всего встречаешь в большей части гостиных, утром — с визитами,
на обедах,
на вечерах:
на последних всегда за картами.
Он говорил просто, свободно переходя от предмета к предмету, всегда знал обо всем, что делается в мире, в
свете и в городе; следил за подробностями войны, если была война, узнавал равнодушно о перемене английского или французского министерства, читал последнюю речь в парламенте и во французской палате депутатов, всегда знал о новой пиесе и о том, кого зарезали ночью
на Выборгской стороне.
Утро уходило у него
на мыканье по
свету, то есть по гостиным, отчасти
на дела и службу, — вечер нередко он начинал спектаклем, а кончал всегда картами в Английском клубе или у знакомых, а знакомы ему были все.
С ним можно не согласиться, но сбить его трудно.
Свет, опыт, вся жизнь его не дали ему никакого содержания, и оттого он боится серьезного, как огня. Но тот же опыт, жизнь всегда в куче людей, множество встреч и способность знакомиться со всеми образовывали ему какой-то очень приятный, мелкий умок, и не знающий его с первого раза даже положится
на его совет, суждение, и потом уже, жестоко обманувшись, разглядит, что это за человек.
Если оказывалась книга в богатом переплете лежащею
на диване,
на стуле, — Надежда Васильевна ставила ее
на полку; если западал слишком вольный луч солнца и играл
на хрустале,
на зеркале,
на серебре, — Анна Васильевна находила, что глазам больно, молча указывала человеку пальцем
на портьеру, и тяжелая, негнущаяся шелковая завеса мерно падала с петли и закрывала
свет.
— Я не очень стар и видел
свет, — возразил дядя, — ты слыхал, что звонят, да не знаешь,
на какой колокольне.
Ему рисовалась темная, запыленная мастерская, с завешанным
светом, с кусками мрамора, с начатыми картинами, с манекеном, — и сам он, в изящной блузе, с длинными волосами, с негой и счастьем смотрит
на свое произведение: под кистью у него рождается чья-то голова.
— А! наконец не до
света, не до родных: куда-нибудь в Италию, в Швейцарию,
на Рейн, в уголок, и там сердце взяло свое…
За ширмами,
на постели, среди подушек, лежала, освещаемая темным
светом маленького ночника, как восковая, молодая белокурая женщина. Взгляд был горяч, но сух, губы тоже жаркие и сухие. Она хотела повернуться, увидев его, сделала живое движение и схватилась рукой за грудь.
Он иногда утомлялся, исчезал
на месяцы и, возвращаясь, бывал встречаем опять той же улыбкой, тихим
светом глаз, шепотом нежной, кроткой любви.
Он вспомнил, что когда она стала будто бы целью всей его жизни, когда он ткал узор счастья с ней, — он, как змей, убирался в ее цвета, окружал себя, как в картине, этим же тихим
светом; увидев в ней искренность и нежность, из которых создано было ее нравственное существо, он был искренен, улыбался ее улыбкой, любовался с ней птичкой, цветком, радовался детски ее новому платью, шел с ней плакать
на могилу матери и подруги, потому что плакала она, сажал цветы…
— Это бы лицо да с молитвенным, напряженным взглядом, без этого страстного вожделения!.. Послушайте, Борис Павлыч, переделайте портрет в картину; бросьте ваш
свет, глупости, волокитства… завесьте окна да закупорьтесь месяца
на три,
на четыре…
— Сделайте молящуюся фигуру! — сморщившись, говорил Кирилов, так что и нос ушел у него в бороду, и все лицо казалось щеткой. — Долой этот бархат, шелк! поставьте ее
на колени, просто
на камне, набросьте ей
на плечи грубую мантию, сложите руки
на груди… Вот здесь, здесь, — он пальцем чертил около щек, — меньше
свету, долой это мясо, смягчите глаза, накройте немного веки… и тогда сами станете
на колени и будете молиться…
— Нет, Семен Семеныч, я не хочу в монастырь; я хочу жизни,
света и радости. Я без людей никуда, ни шагу; я поклоняюсь красоте, люблю ее, — он нежно взглянул
на портрет, — телом и душой и, признаюсь… — он комически вздохнул, — больше телом…
— Не будьте, однако, слишком сострадательны: кто откажется от страданий, чтоб подойти к вам, говорить с вами? Кто не поползет
на коленях вслед за вами
на край
света, не только для торжества, для счастья и победы — просто для одной слабой надежды
на победу…
— Да… иногда. Он очень хорошо поет, — прибавила она и села
на диван, спиной к
свету.
— И не напрасно хватаетесь. Я предлагаю вам не безделицу: дружбу. Если для одного ласкового взгляда или слова можно ползти такую даль,
на край
света, то для дружбы, которой я никому легко не даю…
— Как нечего, а
света, а их! — указал он
на портреты предков. — Вон как они вытаращили глаза! Но разве я — они? Разве я —
свет?
Женская фигура, с лицом Софьи, рисовалась ему белой, холодной статуей, где-то в пустыне, под ясным, будто лунным небом, но без луны; в
свете, но не солнечном, среди сухих нагих скал, с мертвыми деревьями, с нетекущими водами, с странным молчанием. Она, обратив каменное лицо к небу, положив руки
на колени, полуоткрыв уста, кажется, жаждала пробуждения.
И вдруг из-за скал мелькнул яркий
свет, задрожали листы
на деревьях, тихо зажурчали струи вод. Кто-то встрепенулся в ветвях, кто-то пробежал по лесу; кто-то вздохнул в воздухе — и воздух заструился, и луч озолотил бледный лоб статуи; веки медленно открылись, и искра пробежала по груди, дрогнуло холодное тело, бледные щеки зардели, лучи упали
на плечи.
Бабушка поглядела
на него пристально, подведя его к
свету.
— Вот — и слово дал! — беспокойно сказала бабушка. Она колебалась. — Имение отдает! Странный, необыкновенный человек! — повторяла она, — совсем пропащий! Да как ты жил, что делал, скажи
на милость! Кто ты
на сем
свете есть? Все люди как люди. А ты — кто! Вон еще и бороду отпустил — сбрей, сбрей, не люблю!
У него рисовались оба образа и просились во что-то: обе готовые, обе прекрасные — каждая своей красотой, — обе разливали яркий
свет на какую-то картину.
Выводится и, кажется, вывелась теперь эта любопытная порода людей
на белом
свете. Изида сняла вуаль с лица, и жрецы ее, стыдясь, сбросили парики, мантии, длиннополые сюртуки, надели фраки, пальто и вмешались в толпу.
Вдруг иногда она мелькнет мимо него, сядет с шитьем напротив, он нечаянно из-за книги поразится лучом какого-то
света, какой играет
на ее профиле,
на рыжих висках или
на белом лбу.
— Не принуждайте себя: de grace, faites ce qu’il vous plaira. [о, пожалуйста, поступайте, как вам будет угодно (фр.).] Теперь я знаю ваш образ мыслей, я уверена (она сделала ударение
на этих словах), что вы хотите… и только
свет… и злые языки…
Райский нижним берегом выбралсл
на гору и дошел до домика Козлова. Завидя
свет в окне, он пошел было к калитке, как вдруг заметил, что кто-то перелезает через забор, с переулка в садик.
— Батюшки мои! что это за
свет? — с тревогой произнесла она, глядя
на мерцающий огонь.
Она взглянула
на него, сделала какое-то движение, и в одно время с этим быстрым взглядом блеснул какой-то, будто внезапный
свет от ее лица, от этой улыбки, от этого живого движения. Райский остановился
на минуту, но блеск пропал, и она неподвижно слушала.
Она столько вносила перемены с собой, что с ее приходом как будто падал другой
свет на предметы; простая комната превращалась в какой-то храм, и Вера, как бы ни запрятывалась в угол, всегда была
на первом плане, точно поставленная
на пьедестал и освещенная огнями или лунным
светом.
— Ну, иной раз и сам: правда, святая правда! Где бы помолчать, пожалуй, и пронесло бы, а тут зло возьмет, не вытерпишь, и пошло! Сама посуди: сядешь в угол, молчишь: «Зачем сидишь, как чурбан, без дела?» Возьмешь дело в руки: «Не трогай, не суйся, где не спрашивают!» Ляжешь: «Что все валяешься?» Возьмешь кусок в рот: «Только жрешь!» Заговоришь: «Молчи лучше!» Книжку возьмешь: вырвут из рук да швырнут
на пол! Вот мое житье — как перед Господом Богом! Только и
света что в палате да по добрым людям.
Он взглянул
на нее, она отвечала ему странным взглядом, «русалочным», по его выражению: глаза будто стеклянные, ничего не выражающие. В них блеснул какой-то торопливый
свет и исчез.
Она начала с того, что сейчас опустила шторы, сделала полумрак в комнате и полусела или полулегла
на кушетке, к
свету спиной.
— Если хотите, расстанемтесь, вот теперь же… — уныло говорил он. — Я знаю, что будет со мной: я попрошусь куда-нибудь в другое место, уеду в Петербург,
на край
света, если мне скажут это — не Татьяна Марковна, не маменька моя — они, пожалуй, наскажут, но я их не послушаю, — а если скажете вы. Я сейчас же с этого места уйду и никогда не ворочусь сюда! Я знаю, что уж любить больше в жизни никогда не буду… ей-богу, не буду… Марфа Васильевна!
— Прочь, прочь! — повторила она, убегая снова
на крыльцо, — вы опять за дерзости! А я думала, что честнее и скромнее вас нет в
свете, и бабушка думала то же. А вы…
— Их держат в потемках, умы питают мертвечиной и вдобавок порют нещадно; вот кто позадорнее из них, да еще из кадет — этих вовсе не питают, а только порют — и падки
на новое, рвутся из всех сил — из потемок к
свету… Народ молодой, здоровый, свежий, просит воздуха и пищи, а нам таких и надо…
Он был в недоумении. Эта живость речи, быстрые движения, насмешливое кокетство — все казалось ему неестественно в ней. Сквозь живой тон и резвость он слышал будто усталость, видел напряжение скрыть истощение сил. Ему хотелось взглянуть ей в лицо, и когда они подошли к концу аллеи, он вывел было ее
на лунный
свет.
Он быстро пошел, ожесточенный этой умышленной пыткой, этим издеванием над ним и над страстью. Потом оглянулся. Шагах в десяти от него, выступив немного
на лунный
свет, она, как белая статуя в зелени, стоит неподвижно и следит за ним с любопытством, уйдет он или нет.
И оба встали с места, оба бледные, стараясь не глядеть друг
на друга. Она искала, при слабом, проницавшем сквозь ветви лунном
свете, свою мантилью. Руки у ней дрожали и брали не то, что нужно. Она хваталась даже за ружье.
До
света он сидел там, как
на угольях, — не от страсти, страсть как в воду канула. И какая страсть устояла бы перед таким «препятствием»? Нет, он сгорал неодолимым желанием взглянуть Вере в лицо, новой Вере, и хоть взглядом презрения заплатить этой «самке» за ее позор, за оскорбление, нанесенное ему, бабушке, всему дому, «целому обществу, наконец человеку, женщине!».
Ее эти взгляды Тушина обдавали ужасом. «Не узнал ли? не слыхал ли он чего? — шептала ей совесть. — Он ставит ее так высоко, думает, что она лучше всех в целом
свете! Теперь она молча будет красть его уважение…» «Нет, пусть знает и он! Пришли бы хоть новые муки
на смену этой ужасной пытке — казаться обманщицей!» — шептало в ней отчаяние.
Показался
свет и рука, загородившая огонь. Вера перестала смотреть, положила голову
на подушку и притворилась спящею. Она видела, что это была Татьяна Марковна, входившая осторожно с ручной лампой. Она спустила с плеч
на стул салоп и шла тихо к постели, в белом капоте, без чепца, как привидение.
Когда Вера, согретая в ее объятиях, тихо заснула, бабушка осторожно встала и, взяв ручную лампу, загородила рукой
свет от глаз Веры и несколько минут освещала ее лицо, глядя с умилением
на эту бледную, чистую красоту лба, закрытых глаз и
на все, точно рукой великого мастера изваянные, чистые и тонкие черты белого мрамора, с глубоким, лежащим в них миром и покоем.
Пробыв неделю у Тушина в «Дымке», видя его у него, дома, в поле, в лесу, в артели,
на заводе, беседуя с ним по ночам до
света у камина, в его кабинете, — Райский понял вполне Тушина, многому дивился в нем, а еще более дивился глазу и чувству Веры, угадавшей эту простую, цельную фигуру и давшей ему в своих симпатиях место рядом с бабушкой и с сестрой.
Всех печальнее был Тит Никоныч. Прежде он последовал бы за Татьяной Марковной
на край
света, но после «сплетни», по крайней мере вскоре, было бы не совсем ловко ехать с нею. Это могло подтвердить старую историю, хотя ей частию не поверили, а частию забыли о ней, потому что живых свидетелей, кроме полупомешанной бабы, никого не было.