Неточные совпадения
Утро уходило у него на мыканье по свету, то есть по гостиным, отчасти на дела и службу, — вечер нередко он
начинал спектаклем, а кончал всегда картами в Английском клубе или у знакомых, а знакомы ему были
все.
— Да — и конец
всему, и
начало скуке! — задумчиво повторил Райский. — А я не хочу конца! Успокойся, за меня бы ее и не отдали!
Между тем вне класса
начнет рассказывать о какой-нибудь стране или об океане, о городе — откуда что берется у него! Ни в книге этого нет, ни учитель не рассказывал, а он рисует картину, как будто был там,
все видел сам.
Искусства дались ему лучше наук. Правда, он и тут затеял пустяки: учитель недели на две посадил
весь класс рисовать зрачки, а он не утерпел, приделал к зрачку нос и даже
начал было тушевать усы, но учитель застал его и сначала дернул за вихор, потом, вглядевшись, сказал...
Райский
начал мысленно глядеть, куда глядит Васюков, и видеть, что он видит. Не стало никого вокруг: ни учеников, ни скамей, ни шкафов.
Все это закрылось точно туманом.
А
начинают они от бедности, из куска хлеба — спроси:
все большею частью вольноотпущенные, мещане или иностранцы, даже жиды.
Учитель-немец, как Васюков, прежде
всего исковеркал ему руки и
начал притопывать ногой и напевать, следя за каждым ударом по клавишу: а-а-у-у-о-о.
Татьяну Марковну и Райского
все встретили шумно, громко, человеческими голосами, собачьим лаем, поцелуями, двиганьем стульев и сейчас
начали кормить завтраком, поить кофе, потчевать ягодами.
Райский
начал писать и стихи, и прозу, показал сначала одному товарищу, потом другому, потом
всему кружку, а кружок объявил, что он талант.
Он робко пришел туда и осмотрелся кругом.
Все сидят молча и рисуют с бюстов. Он
начал тоже рисовать, но через два часа ушел и стал рисовать с бюста дома.
— Что мне вам рассказывать? Я не знаю, с чего
начать. Paul сделал через княгиню предложение, та сказала maman, maman теткам; позвали родных, потом объявили папа… Как
все делают.
Он даже быстро схватил новый натянутый холст, поставил на мольберт и
начал мелом крупно чертить молящуюся фигуру. Он вытянул у ней руку и задорно, с яростью, выделывал пальцы; сотрет, опять начертит, опять сотрет —
все не выходит!
— Но… —
начал он опять нежным дружеским голосом, — я вас люблю, кузина (она выпрямилась), всячески люблю, и больше
всего люблю за эту поразительную красоту; вы владеете мной невольно и бессознательно. Вы можете сделать из меня
все — вы это знаете…
— Вы
всех здесь с ума сведете, меня первую… Помните!.. —
начала она и глазами договорила воспоминание.
Любила она, чтобы всякий день кто-нибудь завернул к ней, а в именины ее
все,
начиная с архиерея, губернатора и до последнего повытчика в палате, чтобы три дня город поминал ее роскошный завтрак, нужды нет, что ни губернатор, ни повытчики не пользовались ее искренним расположением. Но если бы не пришел в этот день m-r Шарль, которого она терпеть не могла, или Полина Карповна, она бы искренне обиделась.
— Что это ты не уймешься, Савелий? —
начала бабушка выговаривать ему. — Долго ли до греха? Ведь ты так когда-нибудь ударишь, что и дух вон, а проку
все не будет.
— Уж хороши здесь молодые люди! Вон у Бочкова три сына:
всё собирают мужчин к себе по вечерам, таких же, как сами, пьют да в карты играют. А наутро глаза у
всех красные. У Чеченина сын приехал в отпуск и с самого
начала объявил, что ему надо приданое во сто тысяч, а сам хуже Мотьки: маленький, кривоногий и
все курит! Нет, нет… Вот Николай Андреич — хорошенький, веселый и добрый, да…
— Прежде
всего… силой моей воли, сознанием безобразия… —
начал было он говорить, выпрямляясь, — нет, нет, — должен был сейчас же сознаться, — это пришло после
всего, а прежде чем?
Марфенька, обыкновенно
все рассказывавшая бабушке, колебалась, рассказать ли ей или нет о том, что брат навсегда отказался от ее ласк, и кончила тем, что ушла спать, не рассказавши. Собиралась не раз, да не знала, с чего
начать. Не сказала также ничего и о припадке «братца», легла пораньше, но не могла заснуть скоро: щеки и уши
все горели.
— Ну,
начал приседать, растерял палку, калоши, потом сел наземь и попросил извинения. А я выстрелил на воздух и опустил ружье — вот и
все.
— Нет, —
начал он, — есть ли кто-нибудь, с кем бы вы могли стать вон там, на краю утеса, или сесть в чаще этих кустов — там и скамья есть — и просидеть утро или вечер, или
всю ночь, и не заметить времени, проговорить без умолку или промолчать полдня, только чувствуя счастье — понимать друг друга, и понимать не только слова, но знать, о чем молчит другой, и чтоб он умел читать в этом вашем бездонном взгляде вашу душу, шепот сердца… вот что!
Тогда
все люди казались ему евангельскими гробами, полными праха и костей. Бабушкина старческая красота, то есть красота ее характера, склада ума, старых цельных нравов, доброты и проч.,
начала бледнеть. Кое-где мелькнет в глаза неразумное упорство, кое-где эгоизм; феодальные замашки ее казались ему животным тиранством, и в минуты уныния он не хотел даже извинить ее ни веком, ни воспитанием.
Героем дворни все-таки оставался Егорка: это был живой пульс ее. Он своего дела, которого, собственно, и не было, не делал, «как
все у нас», — упрямо мысленно добавлял Райский, — но зато совался поминутно в чужие дела. Смотришь, дугу натягивает, и сила есть: он коренастый, мускулистый, длиннорукий, как орангутанг, но хорошо сложенный малый. То сено примется помогать складывать на сеновал: бросит охапки три и кинет вилы,
начнет болтать и мешать другим.
Другая причина — приезд нашего родственника Бориса Павловича Райского. Он живет теперь с нами и, на беду мою, почти не выходит из дома, так что я недели две только и делала, что пряталась от него. Какую бездну ума, разных знаний, блеска талантов и вместе шума, или «жизни», как говорит он, привез он с собой и
всем этим взбудоражил
весь дом,
начиная с нас, то есть бабушки, Марфеньки, меня — и до Марфенькиных птиц! Может быть, это заняло бы и меня прежде, а теперь ты знаешь, как это для меня неловко, несносно…
Борис
начал чертить мелом контур головы,
все злобнее и злобнее глядя на «противную рожу», и так крепко нажимал мел, что куски его летели в стороны.
В тебе
все есть, чтоб зажечь бурю, ты уж зажгла ее: еще одна искра, признак кокетства, обман и… я
начну жить…
— Как нечего! Вот Козлов читает пятый год Саллюстия, Ксенофонта да Гомера с Горацием: один год с
начала до конца, а другой от конца до
начала —
все прокисли было здесь… В гимназии плесень завелась.
Вскоре у бабушки в спальне поднялась штора, зашипел в сенях самовар, голуби и воробьи
начали слетаться к тому месту, где привыкли получать от Марфеньки корм. Захлопали двери, пошли по двору кучера, лакеи, а занавеска
все не шевелилась.
— Говори, — приставала она и
начала шарить в карманах у себя, потом в шкатулке. — Какие такие ключи: кажется, у меня
все! Марфенька, поди сюда: какие ключи изволила увезти с собой Вера Васильевна?
— Знаю и это:
все выведала и вижу, что ты ей хочешь добра. Оставь же, не трогай ее, а то выйдет, что не я, а ты навязываешь ей счастье, которого она сама не хочет, значит, ты сам и будешь виноват в том, в чем упрекал меня: в деспотизме. — Ты как понимаешь бабушку, — помолчав,
начала она, — если б богач посватался за Марфеньку, с породой, с именем, с заслугами, да не понравился ей — я бы стала уговаривать ее?
Она отошла к окну и в досаде
начала ощипывать листья и цветы в горшках. И у ней лицо стало как маска, и глаза перестали искриться, а сделались прозрачны, бесцветны — «как у Веры тогда… — думал он. — Да, да, да — вот он, этот взгляд, один и тот же у
всех женщин, когда они лгут, обманывают, таятся… Русалки!»
— Лучше не надо, а то вы расстроите наш кружок. Священник
начнет умные вещи говорить, Натали будет дичиться, а Иван Иванович промолчит
все время.
— Я — о Боже, Боже! — с пылающими глазами
начал он, — да я
всю жизнь отдал бы — мы поехали бы в Италию — ты была бы моей женой…
— Он не романтик, а поэт, артист, — сказала она. — Я
начинаю верить в него. В нем много чувства, правды… Я ничего не скрыла бы от него, если б у него у самого не было ко мне того, что он называл страстью. Только чтоб его немного охладить, я решаюсь на эту глупую, двойную роль… Лишь отрезвится, я сейчас ему скажу первая
все — и мы будем друзья…
Она делала томные глаза, ловила его взгляд и раза два
начинала тихо: «Je comprends: dites tout! du courage!» [Я понимаю: говорите
все! смелей! (фр.)]
Начинало рассветать. Он окинул взглядом деревья, и злая улыбка осветила его лицо. Он указывал, какие цветы выбрать для букета Марфеньки: в него вошли
все, какие оставались. Садовник сделал букет на славу.
— Теперь я только
начинаю немного понимать, и то не
все, — сказал, подумавши, Тушин и вздохнул, как вол, которого отпрягли. — Я думал, что вы нагло обмануты.
После
всех пришел Марк — и внес новый взгляд во
все то, что она читала, слышала, что знала, взгляд полного и дерзкого отрицания
всего, от
начала до конца, небесных и земных авторитетов, старой жизни, старой науки, старых добродетелей и пороков. Он, с преждевременным триумфом, явился к ней предвидя победу, и ошибся.
Стало быть, ей, Вере, надо быть бабушкой в свою очередь, отдать
всю жизнь другим и путем долга, нескончаемых жертв и труда,
начать «новую» жизнь, непохожую на ту, которая стащила ее на дно обрыва… любить людей, правду, добро…
«Не могу, сил нет, задыхаюсь!» — Она налила себе на руки одеколон, освежила лоб, виски — поглядела опять, сначала в одно письмо, потом в другое, бросила их на стол, твердя: «Не могу, не знаю, с чего
начать, что писать? Я не помню, как я писала ему, что говорила прежде, каким тоном…
Все забыла!»
Он
начал живо отбирать
все постороннее Вере, оставив листков десяток, где набросаны были характеристические заметки о ней, сцены, разговоры с нею, и с любовью перечитывал их.
— Попробую,
начну здесь, на месте действия! — сказал он себе ночью, которую в последний раз проводил под родным кровом, — и сел за письменный стол. — Хоть одну главу напишу! А потом, вдалеке, когда отодвинусь от этих лиц, от своей страсти, от
всех этих драм и комедий, — картина их виднее будет издалека. Даль оденет их в лучи поэзии; я буду видеть одно чистое создание творчества, одну свою статую, без примеси реальных мелочей… Попробую!..