Неточные совпадения
Вообще легко можно
было угадать по
лицу ту пору жизни, когда совершилась уже борьба молодости со зрелостью, когда человек перешел на вторую половину жизни, когда каждый прожитой опыт, чувство, болезнь оставляют след. Только рот его сохранял, в неуловимой игре тонких губ и в улыбке, молодое, свежее, иногда почти детское выражение.
Иван Иванович
был, напротив, в черном фраке. Белые перчатки и шляпа лежали около него на столе. У него
лицо отличалось спокойствием или скорее равнодушным ожиданием ко всему, что может около него происходить.
На
лице его можно
было прочесть покойную уверенность в себе и понимание других, выглядывавшие из глаз. «Пожил человек, знает жизнь и людей», — скажет о нем наблюдатель, и если не отнесет его к разряду особенных, высших натур, то еще менее к разряду натур наивных.
— Ты на их
лицах мельком прочтешь какую-нибудь заботу, или тоску, или радость, или мысль, признак воли: ну, словом, — движение, жизнь. Немного нужно, чтоб подобрать ключ и сказать, что тут семья и дети, значит,
было прошлое, а там глядит страсть или живой след симпатии, — значит,
есть настоящее, а здесь на молодом
лице играют надежды, просятся наружу желания и пророчат беспокойное будущее…
Он
был в их глазах пустой, никуда не годный, ни на какое дело, ни для совета — старик и плохой отец, но он
был Пахотин, а род Пахотиных уходит в древность, портреты предков занимают всю залу, а родословная не укладывается на большом столе, и в роде их
было много
лиц с громким значением.
Она, кажется, не слыхала, что
есть на свете страсти, тревоги, дикая игра событий и чувств, доводящие до проклятий, стирающие это сияние с
лица.
Цвет
лица, плеч, рук —
был цельный, свежий цвет, блистающий здоровьем, ничем не тронутым — ни болезнью, ни бедами.
Вы говорите, что дурно уснете — вот это и нужно: завтра не
будет, может
быть, этого сияния на
лице, но зато оно засияет другой, не ангельской, а человеческой красотой.
Она
была покойна, свежа. А ему втеснилось в душу, напротив, беспокойство, желание узнать, что у ней теперь на уме, что в сердце, хотелось прочитать в глазах, затронул ли он хоть нервы ее; но она ни разу не подняла на него глаз. И потом уже, когда после игры подняла, заговорила с ним — все то же в
лице, как вчера, как третьего дня, как полгода назад.
Физиономисту трудно бы
было определить по
лицу его свойства, склонности и характер, потому что
лицо это
было неуловимо изменчиво.
Нравственное
лицо его
было еще неуловимее. Бывали какие-то периоды, когда он «обнимал, по его выражению, весь мир», когда чарующею мягкостью открывал доступ к сердцу, и те, кому случалось попадать на эти минуты, говорили, что добрее, любезнее его нет.
Кстати тут же представил и себя, как он сидит, какое у него должно
быть лицо, что другим приходит на ум, когда они глядят на него, каким он им представляется?
Райский смотрел, как стоял директор, как говорил, какие злые и холодные у него
были глаза, разбирал, отчего ему стало холодно, когда директор тронул его за ухо, представил себе, как поведут его сечь, как у Севастьянова от испуга вдруг побелеет нос, и он весь будто похудеет немного, как Боровиков задрожит, запрыгает и захихикает от волнения, как добрый Масляников, с плачущим
лицом, бросится обнимать его и прощаться с ним, точно с осужденным на казнь.
Она, кажется, только тогда и
была счастлива, когда вся вымажется, растреплется от натиранья полов, мытья окон, посуды, дверей, когда
лицо, голова сделаются неузнаваемы, а руки до того выпачканы, что если понадобится почесать нос или бровь, так она прибегает к локтю.
Борис
был весь в картине; задумчивость лежала на
лице, ему
было так хорошо — век бы тут стоять.
Три полотна переменил он и на четвертом нарисовал ту голову, которая снилась ему, голову Гектора и
лицо Андромахи и ребенка. Но рук не доделал: «Это последнее дело, руки!» — думал он. Костюмы набросал наобум, кое-как, что наскоро прочел у Гомера: других источников под рукой не
было, а где их искать и скоро ли найдешь?
У него воображение
было раздражено: он невольно ставил на месте героя себя; он глядел на нее то смело, то стоял мысленно на коленях и млел,
лицо тоже млело. Она взглянула на него раза два и потом боялась или не хотела глядеть.
Он пошел к двери и оглянулся. Она сидит неподвижно: на
лице только нетерпение, чтоб он ушел. Едва он вышел, она налила из графина в стакан воды, медленно
выпила его и потом велела отложить карету. Она села в кресло и задумалась, не шевелясь.
На
лице у ней он успел прочесть первые, робкие лучи жизни, мимолетные проблески нетерпения, потом тревоги, страха и, наконец, добился вызвать какое-то волнение, может
быть, бессознательную жажду любви.
Наташа похорошела, пополнела,
была весела, но ни разу на
лице у ней не блеснул таинственный луч затаенного, сдержанного упоения, никогда — потерянного, безумного взгляда, которым выговаривается пожирающее душу пламя.
Перед ним
было только это угасающее
лицо, страдающее без жалобы, с улыбкой любви и покорности; это, не просящее ничего, ни защиты, ни даже немножко сил, существо!
У гроба на полу стояла на коленях после всех пришедшая и более всех пораженная смертью Наташи ее подруга: волосы у ней
были не причесаны, она дико осматривалась вокруг, потом глядела на
лицо умершей и, положив голову на пол, судорожно рыдала…
— Бабушка! — с радостью воскликнул Райский. — Боже мой! она зовет меня: еду, еду! Ведь там тишина, здоровый воздух, здоровая пища, ласки доброй, нежной, умной женщины; и еще две сестры, два новых, неизвестных мне и в то же время близких
лица… «барышни в провинции! Немного страшно: может
быть, уроды!» — успел он подумать, поморщась… — Однако еду: это судьба посылает меня… А если там скука?
— Сделайте молящуюся фигуру! — сморщившись, говорил Кирилов, так что и нос ушел у него в бороду, и все
лицо казалось щеткой. — Долой этот бархат, шелк! поставьте ее на колени, просто на камне, набросьте ей на плечи грубую мантию, сложите руки на груди… Вот здесь, здесь, — он пальцем чертил около щек, — меньше свету, долой это мясо, смягчите глаза, накройте немного веки… и тогда сами станете на колени и
будете молиться…
«Должно
быть, это правда: я угадал!» — подумал он и разбирал, отчего угадал он, что подало повод ему к догадке? Он видел один раз Милари у ней, а только когда заговорил о нем — у ней пробежала какая-то тень по
лицу, да пересела она спиной к свету.
Теперь он готов
был влюбиться в бабушку. Он так и вцепился в нее: целовал ее в губы, в плечи, целовал ее седые волосы, руку. Она ему казалась совсем другой теперь, нежели пятнадцать, шестнадцать лет назад. У ней не
было тогда такого значения на
лице, какое он видел теперь, ума, чего-то нового.
Он удивлялся, не сообразив в эту минуту, что тогда еще он сам не
был настолько мудр, чтобы уметь читать
лица и угадывать по ним ум или характер.
Все время, пока Борис занят
был с Марфенькой, бабушка задумчиво глядела на него, опять припоминала в нем черты матери, но заметила и перемены: убегающую молодость, признаки зрелости, ранние морщины и странный, непонятный ей взгляд, «мудреное» выражение. Прежде, бывало, она так и читала у него на
лице, а теперь там
было написано много такого, чего она разобрать не могла.
Он
был мрачен
лицом, с нависшими бровями, широкими веками, которые поднимал медленно, и даром не тратил ни взглядов, ни слов. Даже движений почти не делал. От одного разговора на другой он тоже переходил трудно и медленно.
Часто с Райским уходили они в эту жизнь. Райский как дилетант — для удовлетворения мгновенной вспышки воображения, Козлов — всем существом своим; и Райский видел в нем в эти минуты то же
лицо, как у Васюкова за скрипкой, и слышал живой, вдохновенный рассказ о древнем быте или, напротив, сам увлекал его своей фантазией — и они полюбили друг в друге этот живой нерв, которым каждый
был по-своему связан с знанием.
Оно имело еще одну особенность: постоянно лежащий смех в чертах, когда и не
было чему и не расположена она
была смеяться. Но смех как будто застыл у ней в
лице и шел больше к нему, нежели слезы, да едва ли кто и видал их на нем.
И некрасив он
был: худ, задумчив, черты неправильные, как будто все врознь, ни румянца, ни белизны на
лице: оно
было какое-то бесцветное.
А Устинья тоже замечательна в своем роде. Она — постоянный предмет внимания и развлечения гостей. Это
была нескладная баба, с таким
лицом, которое как будто чему-нибудь сильно удивилось когда-то, да так на всю жизнь и осталось с этим удивлением. Но Леонтий и ее не замечал.
Он так и принимал за чистую монету всякий ее взгляд, всякое слово, молчал, много
ел, слушал, и только иногда воззрится в нее странными, будто испуганными глазами, и молча следит за ее проворными движениями, за резвой речью, звонким смехом, точно вчитывается в новую, незнакомую еще ему книгу, в ее немое, вечно насмешливое
лицо.
Если когда-нибудь и случалось противоречие, какой-нибудь разлад, то она приписывала его никак не себе, а другому
лицу, с кем имела дело, а если никого не
было, так судьбе. А когда явился Райский и соединил в себе и это другое
лицо и судьбу, она удивилась, отнесла это к непослушанию внука и к его странностям.
Егорка скалил зубы, у иных женщин
был тоже смех на
лице, прочие опустили головы и молчали.
Марина
была не то что хороша собой, а
было в ней что-то втягивающее, раздражающее, нельзя назвать, что именно, что привлекало к ней многочисленных поклонников: не то скользящий быстро по предметам, ни на чем не останавливающийся взгляд этих изжелта-серых лукавых и бесстыжих глаз, не то какая-то нервная дрожь плеч и бедр и подвижность, игра во всей фигуре, в щеках и в губах, в руках; легкий, будто летучий, шаг, широкая ли, внезапно все
лицо и ряд белых зубов освещавшая улыбка, как будто к нему вдруг поднесут в темноте фонарь, так же внезапно пропадающая и уступающая место слезам, даже когда нужно, воплям — бог знает что!
Он кончил портрет Марфеньки и исправил литературный эскиз Наташи, предполагая вставить его в роман впоследствии, когда раскинется и округлится у него в голове весь роман, когда явится «цель и необходимость» создания, когда все
лица выльются каждое в свою форму, как живые, дохнут, окрасятся колоритом жизни и все свяжутся между собою этою «необходимостью и целью» — так что, читая роман, всякий скажет, что он
был нужен, что его недоставало в литературе.
Он убаюкивался этою тихой жизнью, по временам записывая кое-что в роман: черту, сцену,
лицо, записал бабушку, Марфеньку, Леонтья с женой, Савелья и Марину, потом смотрел на Волгу, на ее течение, слушал тишину и глядел на сон этих рассыпанных по прибрежью сел и деревень, ловил в этом океане молчания какие-то одному ему слышимые звуки и шел играть и
петь их, и упивался, прислушиваясь к созданным им мотивам, бросал их на бумагу и прятал в портфель, чтоб, «со временем», обработать — ведь времени много впереди, а дел у него нет.
Он рисует эти загорелые
лица, их избы, утварь, ловит воздух, то
есть набросает слегка эскиз и спрячет в портфель, опять «до времени».
Райский молча рассматривал его. Марк
был лет двадцати семи, сложенный крепко, точно из металла, и пропорционально. Он
был не блондин, а бледный
лицом, и волосы, бледно-русые, закинутые густой гривой на уши и на затылок, открывали большой выпуклый лоб. Усы и борода жидкие, светлее волос на голове.
— Вижу, вижу: и
лицо у вас пылает, и глаза горят — и всего от одной рюмки: то ли
будет, как
выпьете еще! Тогда тут же что-нибудь сочините или нарисуете.
Выпейте, не хотите ли?
Глядя с напряженным любопытством вдаль, на берег Волги, боком к нему, стояла девушка лет двадцати двух, может
быть трех, опершись рукой на окно. Белое, даже бледное
лицо, темные волосы, бархатный черный взгляд и длинные ресницы — вот все, что бросилось ему в глаза и ослепило его.
— Тогда только, — продолжал он, стараясь объяснить себе смысл ее
лица, — в этом во всем и
есть значение, тогда это и роскошь, и счастье. Боже мой, какое счастье!
Есть ли у вас здесь такой двойник, — это другое сердце, другой ум, другая душа, и поделились ли вы с ним, взамен взятого у него, своей душой и своими мыслями!..
Есть ли?
— Вот видите: мне хочется пройти с Марфенькой практически историю литературы и искусства. Не пугайтесь, — поспешил он прибавить, заметив, что у ней на
лице показался какой-то туман, — курс весь
будет состоять в чтении и разговорах… Мы
будем читать все, старое и новое, свое и чужое, — передавать друг другу впечатления, спорить… Это займет меня, может
быть, и вас. Вы любите искусство?
Когда кто приходил посторонний в дом и когда в прихожей не
было ни Якова, ни Егорки, что почти постоянно случалось, и Василиса отворяла двери, она никогда не могла потом сказать, кто приходил. Ни имени, ни фамилии приходившего она передать никогда не могла, хотя состарилась в городе и знала в
лицо последнего мальчишку.
Лицо у него от загара и пыли
было совсем черное, глаза ушли под шапку, только усы и борода, точно из овечьей бело-золотистой, жесткой шерсти, резко отделялись от темного кафтана.
Он взял фуражку и побежал по всему дому, хлопая дверями, заглядывая во все углы. Веры не
было, ни в ее комнате, ни в старом доме, ни в поле не видать ее, ни в огородах. Он даже поглядел на задний двор, но там только Улита мыла какую-то кадку, да в сарае Прохор лежал на спине плашмя и спал под тулупом, с наивным
лицом и открытым ртом.
Он изумился смелости, независимости мысли, желания и этой свободе речи. Перед ним
была не девочка, прячущаяся от него от робости, как казалось ему, от страха за свое самолюбие при неравной встрече умов, понятий, образований. Это новое
лицо, новая Вера!
Он по родству — близкое ей
лицо: он один и случайно, и по праву может и должен
быть для нее этим авторитетом. И бабушка писала, что назначает ему эту роль.