Неточные совпадения
Он равнодушно смотрел сорок лет сряду,
как с каждой весной отплывали
за границу битком набитые пароходы, уезжали внутрь России дилижансы, впоследствии вагоны, —
как двигались толпы людей «с наивным настроением» дышать другим воздухом, освежаться, искать впечатлений и развлечений.
Повыситься из статских в действительные статские, а под конец,
за долговременную и полезную службу и «неусыпные труды»,
как по службе, так и в картах, — в тайные советники, и бросить якорь в порте, в какой-нибудь нетленной комиссии или в комитете, с сохранением окладов, — а там, волнуйся себе человеческий океан, меняйся век, лети в пучину судьба народов, царств, — все пролетит мимо его, пока апоплексический или другой удар не остановит течение его жизни.
—
Какой вопрос: разумеется! Разве ты не от скуки садишься
за карты? Все от скуки спасаются,
как от чумы.
— Ах! — почти с отчаянием произнес Райский. — Ведь жениться можно один, два, три раза: ужели я не могу наслаждаться красотой так,
как бы наслаждался красотой в статуе? Дон-Жуан наслаждался прежде всего эстетически этой потребностью, но грубо; сын своего века, воспитания, нравов, он увлекался
за пределы этого поклонения — вот и все. Да что толковать с тобой!
С ним можно не согласиться, но сбить его трудно. Свет, опыт, вся жизнь его не дали ему никакого содержания, и оттого он боится серьезного,
как огня. Но тот же опыт, жизнь всегда в куче людей, множество встреч и способность знакомиться со всеми образовывали ему какой-то очень приятный, мелкий умок, и не знающий его с первого раза даже положится на его совет, суждение, и потом уже, жестоко обманувшись, разглядит, что это
за человек.
Было у него другое ожидание — поехать
за границу, то есть в Париж, уже не с оружием в руках, а с золотом, и там пожить,
как живали в старину.
Он с наслаждением и завистью припоминал анекдоты времен революции,
как один знатный повеса разбил там чашку в магазине и в ответ на упреки купца перебил и переломал еще множество вещей и заплатил
за весь магазин;
как другой перекупил у короля дачу и подарил танцовщице. Оканчивал он рассказы вздохом сожаления о прошлом.
— Вот видите,
как много
за мои правила, — сказала она шутливо. — А
за ваши!..
— О
каком обмане, силе, лукавстве говорите вы? — спросила она. — Ничего этого нет. Никто мне ни в чем не мешает… Чем же виноват предок? Тем, что вы не можете рассказать своих правил? Вы много раз принимались
за это, и все напрасно…
— Говоря о себе, не ставьте себя наряду со мной, кузина: я урод, я… я… не знаю, что я такое, и никто этого не знает. Я больной, ненормальный человек, и притом я отжил, испортил, исказил… или нет, не понял своей жизни. Но вы цельны, определенны, ваша судьба так ясна, и между тем я мучаюсь
за вас. Меня терзает, что даром уходит жизнь,
как река, текущая в пустыне… А то ли суждено вам природой? Посмотрите на себя…
Райский лет десять живет в Петербурге, то есть у него там есть приют, три порядочные комнаты, которые он нанимает у немки и постоянно оставляет квартиру
за собой, а сам редко полгода выживал в Петербурге с тех пор,
как оставил службу.
Но вот Райскому
за тридцать лет, а он еще ничего не посеял, не пожал и не шел ни по одной колее, по
каким ходят приезжающие изнутри России.
Директор подслушал однажды, когда он рассказывал,
как дикие ловят и едят людей,
какие у них леса, жилища,
какое оружие,
как они сидят на деревьях, охотятся
за зверями, даже начал представлять,
как они говорят горлом.
Райский смотрел,
как стоял директор,
как говорил,
какие злые и холодные у него были глаза, разбирал, отчего ему стало холодно, когда директор тронул его
за ухо, представил себе,
как поведут его сечь,
как у Севастьянова от испуга вдруг побелеет нос, и он весь будто похудеет немного,
как Боровиков задрожит, запрыгает и захихикает от волнения,
как добрый Масляников, с плачущим лицом, бросится обнимать его и прощаться с ним, точно с осужденным на казнь.
Его не стало, он куда-то пропал, опять его несет кто-то по воздуху, опять он растет, в него льется сила, он в состоянии поднять и поддержать свод,
как тот, которого Геркулес сменил. [Имеется в виду один из персонажей греческой мифологии, исполин Атлант, державший на своих плечах небесный свод. Геркулес заменил его, пока Атлант ходил
за золотыми яблоками.]
Учитель-немец,
как Васюков, прежде всего исковеркал ему руки и начал притопывать ногой и напевать, следя
за каждым ударом по клавишу: а-а-у-у-о-о.
— Дядя Иван Кузьмич с Востока вывез, триста червонных заплатил: теперь этакой ни
за какие деньги не отыщешь! — хвасталась она.
И сам Яков только служил
за столом, лениво обмахивал веткой мух, лениво и задумчиво менял тарелки и не охотник был говорить. Когда и барыня спросит его, так он еле ответит,
как будто ему было бог знает
как тяжело жить на свете, будто гнет какой-нибудь лежал на душе, хотя ничего этого у него не было. Барыня назначила его дворецким
за то только, что он смирен, пьет умеренно, то есть мертвецки не напивается, и не курит; притом он усерден к церкви.
Распорядившись утром по хозяйству, бабушка, после кофе, стоя сводила у бюро счеты, потом садилась у окон и глядела в поле, следила
за работами, смотрела, что делалось на дворе, и посылала Якова или Василису, если на дворе делалось что-нибудь не так,
как ей хотелось.
В городе прежде был, а потом замолк,
за давностию, слух о том,
как Тит Никоныч, в молодости, приехал в город, влюбился в Татьяну Марковну, и Татьяна Марковна в него. Но родители не согласились на брак, а назначили ей в женихи кого-то другого.
Тит Никоныч любил беседовать с нею о том, что делается в свете, кто с кем воюет,
за что; знал, отчего у нас хлеб дешев и что бы было, если б его можно было возить отвсюду
за границу. Знал он еще наизусть все старинные дворянские домы, всех полководцев, министров, их биографии; рассказывал,
как одно море лежит выше другого; первый уведомит, что выдумали англичане или французы, и решит, полезно ли это или нет.
Ему живо представлялась картина,
как ревнивый муж, трясясь от волнения, пробирался между кустов,
как бросился к своему сопернику, ударил его ножом;
как, может быть, жена билась у ног его, умоляя о прощении. Но он, с пеной у рта, наносил ей рану
за раной и потом, над обоими трупами, перерезал горло и себе.
Потом бежал на Волгу, садился на обрыв или сбегал к реке, ложился на песок, смотрел
за каждой птичкой,
за ящерицей,
за букашкой в кустах, и глядел в себя, наблюдая, отражается ли в нем картина, все ли в ней так же верно и ярко, и через неделю стал замечать, что картина пропадает, бледнеет и что ему
как будто уже… скучно.
За залой шли мрачные, закоптевшие гостиные; в одной были закутанные в чехлы две статуи,
как два привидения, и старые, тоже закрытые, люстры.
— Так ты
за свои картины будешь деньги получать или играть по вечерам
за деньги!..
Какой срам!
Нравственные женщины, строгие судьи, и между прочим Нил Андреевич, вслух порицали ее, Татьяна Марковна просто не любила, считала пустой вертушкой, но принимала
как всех, дурных и хороших. Зато молодежь гонялась
за Крицкой.
За обедом подают по два супа, по два холодных блюда, по четыре соуса и по пяти пирожных. Вина — одно кислее другого — всё
как следует в открытом доме в провинции.
Товарищи Райского показали его стихи и прозу «гениальным» профессорам, «пророкам»,
как их звал кружок, хвостом ходивший
за ними.
Райский еще «серьезнее» занялся хождением в окрестности, проникал опять в старые здания, глядел, щупал, нюхал камни, читал надписи, но не разобрал и двух страниц данных профессором хроник, а писал русскую жизнь,
как она снилась ему в поэтических видениях, и кончил тем, что очень «серьезно» написал шутливую поэму, воспев в ней товарища, написавшего диссертацию «о долговых обязательствах» и никогда не платившего
за квартиру и
за стол хозяйке.
Они — не жертвы общественного темперамента,
как те несчастные создания, которые,
за кусок хлеба,
за одежду,
за обувь и кров, служат животному голоду. Нет: там жрицы сильных, хотя искусственных страстей, тонкие актрисы, играют в любовь и жизнь,
как игрок в карты.
— Да, правда: мне,
как глупой девочке, было весело смотреть,
как он вдруг робел, боялся взглянуть на меня, а иногда, напротив, долго глядел, — иногда даже побледнеет. Может быть, я немного кокетничала с ним, по-детски, конечно, от скуки… У нас было иногда… очень скучно! Но он был, кажется, очень добр и несчастлив: у него не было родных никого. Я принимала большое участие в нем, и мне было с ним весело, это правда. Зато
как я дорого заплатила
за эту глупость!..
— Все собрались, тут пели, играли другие, а его нет; maman два раза спрашивала, что ж я, сыграю ли сонату? Я отговаривалась,
как могла, наконец она приказала играть: j’avais le coeur gros [на сердце у меня было тяжело (фр.).] — и села
за фортепиано. Я думаю, я была бледна; но только я сыграла интродукцию,
как вижу в зеркале — Ельнин стоит сзади меня… Мне потом сказали, что будто я вспыхнула: я думаю, это неправда, — стыдливо прибавила она. — Я просто рада была, потому что он понимал музыку…
— Вот князь Serge все узнал: он сын какого-то лекаря, бегает по урокам, сочиняет, пишет русским купцам французские письма
за границу
за деньги, и этим живет…» — «
Какой срам!» — сказала ma tante.
—
Как же: отдать ее
за учителя? — сказала она. — Вы не думаете сами серьезно, чтоб это было возможно!
Его встретила хозяйка квартиры, пожилая женщина, чиновница, молча, опустив глаза,
как будто с укоризной отвечала на поклон, а на вопрос его, сделанный шепотом, с дрожью: «Что она?» — ничего не сказала, а только пропустила его вперед, осторожно затворила
за ним дверь и сама ушла.
За ширмами, на постели, среди подушек, лежала, освещаемая темным светом маленького ночника,
как восковая, молодая белокурая женщина. Взгляд был горяч, но сух, губы тоже жаркие и сухие. Она хотела повернуться, увидев его, сделала живое движение и схватилась рукой
за грудь.
Жизнь и любовь
как будто пропели ей гимн, и она сладко задумалась, слушая его, и только слезы умиления и веры застывали на ее умирающем лице, без укоризны
за зло,
за боль,
за страдания.
Она прожила бы до старости, не упрекнув ни жизнь, ни друга, ни его непостоянную любовь, и никого ни в чем,
как не упрекает теперь никого и ничто
за свою смерть. И ее болезненная, страдальческая жизнь, и преждевременная смерть казались ей — так надо.
Общая летняя эмиграция увлекла было
за границу и его,
как вдруг дело решилось неожиданно иначе.
Глаза,
как у лунатика, широко открыты, не мигнут; они глядят куда-то и видят живую Софью,
как она одна дома мечтает о нем, погруженная в задумчивость, не замечает, где сидит, или идет без цели по комнате, останавливается, будто внезапно пораженная каким-то новым лучом мысли, подходит к окну, открывает портьеру и погружает любопытный взгляд в улицу, в живой поток голов и лиц, зорко следит
за общественным круговоротом, не дичится этого шума, не гнушается грубой толпы,
как будто и она стала ее частью, будто понимает, куда так торопливо бежит какой-то господин, с боязнью опоздать; она уже, кажется, знает, что это чиновник, продающий
за триста — четыреста рублей в год две трети жизни, кровь, мозг, нервы.
Глядя на эти задумчивые, сосредоточенные и горячие взгляды, на это,
как будто уснувшее, под непроницаемым покровом волос, суровое, неподвижное лицо, особенно когда он, с палитрой пред мольбертом, в своей темной артистической келье, вонзит дикий и острый,
как гвоздь, взгляд в лик изображаемого им святого, не подумаешь, что это вольный,
как птица, художник мира, ищущий светлых сторон жизни, а примешь его самого
за мученика,
за монаха искусства, возненавидевшего радости и понявшего только скорби.
Он молча, медленно и глубоко погрузился в портрет. Райский с беспокойством следил
за выражением его лица. Кирилов в первое мгновение с изумлением остановил глаза на лице портрета и долго покоил, казалось, одобрительный взгляд на глазах; морщины у него разгладились. Он
как будто видел приятный сон.
«
Как тут закипает! — думал он, трогая себя
за грудь. — О! быть буре, и дай Бог бурю! Сегодня решительный день, сегодня тайна должна выйти наружу, и я узнаю… любит ли она или нет? Если да, жизнь моя… наша должна измениться, я не еду… или, нет, мы едем туда, к бабушке, в уголок, оба…»
Он, держась
за сердце,
как будто унимая, чтоб оно не билось, шел на цыпочках. Ему все снились разбросанные цветы, поднятый занавес, дерзкие лучи, играющие на хрустале. Он тихо подкрался и увидел Софью.
— Полноте, cousin, вы опять
за свое! — сказала она, но не совсем равнодушным тоном. Она
как будто сомневалась, так ли она сильна, так ли все поползли бы
за ней,
как этот восторженный, горячий, сумасбродный артист?
— Нет, нет, кузина, я не надеюсь и оттого, повторяю, еду. Но вы сказали мне, что вам скучно без меня, что меня вам будет недоставать, и я,
как утопающий, хватаюсь
за соломинку.
— Последний вопрос, кузина, — сказал он вслух, — если б… — И задумался: вопрос был решителен, — если б я не принял дружбы, которую вы подносите мне,
как похвальный лист
за благонравие, а задался бы задачей «быть генералом»: что бы вы сказали? мог ли бы, могу ли!.. «Она не кокетка, она скажет истину!» — подумал он.
«Спросить, влюблены ли вы в меня — глупо, так глупо, — думал он, — что лучше уеду, ничего не узнав, а ни
за что не спрошу… Вот, поди ж ты: „выше мира и страстей“, а хитрит, вертится и ускользает,
как любая кокетка! Но я узнаю! брякну неожиданно, что у меня бродит в душе…»
— Послушайте, cousin… — начала она и остановилась на минуту, затрудняясь, по-видимому, продолжать, — положим, если б… enfin si c’etait vrai [словом, если б это была правда (фр.).] — это быть не может, — скороговоркой, будто в скобках, прибавила она, — но что… вам…
за дело после того,
как…
— И тут вы остались верны себе! — возразил он вдруг с радостью, хватаясь
за соломинку, — завет предков висит над вами: ваш выбор пал все-таки на графа! Ха-ха-ха! — судорожно засмеялся он. — А остановили ли бы вы внимание на нем, если б он был не граф? Делайте,
как хотите! — с досадой махнул он рукой. — Ведь… «что мне
за дело»? — возразил он ее словами. — Я вижу, что он, этот homme distingue, изящным разговором, полным ума, новизны, какого-то трепета, уже тронул, пошевелил и… и… да, да?