Неточные совпадения
У него упали нервы: он перестал есть, худо спал. Он чувствовал оскорбление от одной угрозы, и ему казалось, что если она исполнится, то это унесет у него все хорошее, и вся его
жизнь будет гадка, бедна и страшна, и сам он
станет, точно нищий, всеми брошенный, презренный.
Жизнь ее — вечная игра в страсти, цель — нескончаемое наслаждение, переходящее в привычку, когда она устанет, пресытится. У ней один ужас впереди — это состареться и
стать ненужной.
Полгода томилась мать на постели и умерла. Этот гроб,
ставши между ими и браком — глубокий траур, вдруг облекший ее молодую
жизнь, надломил и ее хрупкий, наследственно-болезненный организм, в котором, еще сильнее скорби и недуга, горела любовь и волновала нетерпением и жаждой счастья.
Он вспомнил, что когда она
стала будто бы целью всей его
жизни, когда он ткал узор счастья с ней, — он, как змей, убирался в ее цвета, окружал себя, как в картине, этим же тихим светом; увидев в ней искренность и нежность, из которых создано было ее нравственное существо, он был искренен, улыбался ее улыбкой, любовался с ней птичкой, цветком, радовался детски ее новому платью, шел с ней плакать на могилу матери и подруги, потому что плакала она, сажал цветы…
Глаза, как у лунатика, широко открыты, не мигнут; они глядят куда-то и видят живую Софью, как она одна дома мечтает о нем, погруженная в задумчивость, не замечает, где сидит, или идет без цели по комнате, останавливается, будто внезапно пораженная каким-то новым лучом мысли, подходит к окну, открывает портьеру и погружает любопытный взгляд в улицу, в живой поток голов и лиц, зорко следит за общественным круговоротом, не дичится этого шума, не гнушается грубой толпы, как будто и она
стала ее частью, будто понимает, куда так торопливо бежит какой-то господин, с боязнью опоздать; она уже, кажется, знает, что это чиновник, продающий за триста — четыреста рублей в год две трети
жизни, кровь, мозг, нервы.
—
Стало быть, по-твоему,
жизнь там и кончилась, а это все не
жизнь? Ты не веришь в развитие, в прогресс?
Он на каждом шагу
становился в разлад с ними, но пока не страдал еще от этого разлада, а снисходительно улыбался, поддавался кротости, простоте этой
жизни, как, ложась спать, поддался деспотизму бабушки и утонул в мягких подушках.
Бабушка, Марфенька, даже Леонтий — а он мыслящий ученый, читающий — все нашли свою точку опоры в
жизни,
стали на нее и счастливы.
— От этого и надо думать, что птичек, цветов и всей этой мелочи не
станет, чтоб прожить ею целую
жизнь. Нужны другие интересы, другие связи, симпатии…
Жизнь между ею и им
становилась не иначе, как спорным пунктом, и разрешалась иногда, после нелегкой работы ума, кипения крови, диалектикой, в которой Райский добывал какое-нибудь оригинальное наблюдение над нравами этого быта или практическую, верную заметку
жизни или следил, как отправлялась
жизнь под наитием наивной веры и под ферулой грубого суеверия.
Он
стал весел, развязен и раза два гулял с Верой, как с посторонней, милой, умной собеседницей, и сыпал перед ней, без умысла и желания добиваться чего-нибудь, весь свой запас мыслей, знаний, анекдотов, бурно играл фантазией, разливался в шутках или в задумчивых догадках развивал свое миросозерцание, — словом, жил тихою, но приятною
жизнью, ничего не требуя, ничего ей не навязывая.
У него, от напряженных усилий разгадать и обратить Веру к
жизни («а не от любви», — думал он), накипало на сердце, нервы раздражались опять, он
становился едок и зол. Тогда пропадала веселость, надоедал труд, не помогали развлечения.
— Нет, не так. Если б, например, ты разделила мою страсть, мое впечатление упрочилось бы навсегда, мы бы женились…
Стало быть — на всю
жизнь. Идеал полного счастья у меня неразлучен с идеалом семьи…
И жертвы есть, — по мне это не жертвы, но я назову вашим именем, я останусь еще в этом болоте, не знаю сколько времени, буду тратить силы вот тут — но не для вас, а прежде всего для себя, потому что в настоящее время это
стало моей
жизнью, — и я буду жить, пока буду счастлив, пока буду любить.
— Нет, не камнем! — горячо возразила она. — Любовь налагает долг, буду твердить я, как
жизнь налагает и другие долги: без них
жизни нет. Вы
стали бы сидеть с дряхлой, слепой матерью, водить ее, кормить — за что? Ведь это невесело — но честный человек считает это долгом, и даже любит его!
— Пусть так! — более и более слабея, говорила она, и слезы появились уже в глазах. — Не мне спорить с вами, опровергать ваши убеждения умом и своими убеждениями! У меня ни ума, ни сил не
станет. У меня оружие слабо — и только имеет ту цену, что оно мое собственное, что я взяла его в моей тихой
жизни, а не из книг, не понаслышке…
Я хотела, чтоб вы жили, чтоб
стали лучше, выше всех… ссорилась с вами за беспорядочную
жизнь…
Марк понемногу, кое в чем, уступал, покорялся некоторым ее требованиям: перестал делать эксцентрические выходки, не дразнил местные власти,
стал опрятнее в образе
жизни, не щеголял цинизмом.
Вера и бабушка
стали в какое-то новое положение одна к другой. Бабушка не казнила Веру никаким притворным снисхождением, хотя, очевидно, не принимала так легко решительный опыт в
жизни женщины, как Райский, и еще менее обнаруживала то безусловное презрение, каким клеймит эту «ошибку», «несчастье» или, пожалуй, «падение» старый, въевшийся в людские понятия ригоризм, не разбирающий даже строго причин «падения».
Вере
становилось тепло в груди, легче на сердце. Она внутренно вставала на ноги, будто пробуждалась от сна, чувствуя, что в нее льется волнами опять
жизнь, что тихо, как друг, стучится мир в душу, что душу эту, как темный, запущенный храм, осветили огнями и наполнили опять молитвами и надеждами. Могила обращалась в цветник.
Стало быть, ей, Вере, надо быть бабушкой в свою очередь, отдать всю
жизнь другим и путем долга, нескончаемых жертв и труда, начать «новую»
жизнь, непохожую на ту, которая стащила ее на дно обрыва… любить людей, правду, добро…
— Ты сама чувствуешь, бабушка, — сказала она, — что ты сделала теперь для меня: всей моей
жизни недостанет, чтоб заплатить тебе. Нейди далее; здесь конец твоей казни! Если ты непременно хочешь, я шепну слово брату о твоем прошлом — и пусть оно закроется навсегда! Я видела твою муку, зачем ты хочешь еще истязать себя исповедью? Суд совершился — я не приму ее. Не мне слушать и судить тебя — дай мне только обожать твои святые седины и благословлять всю
жизнь! Я не
стану слушать: это мое последнее слово!
А она, совершив подвиг, устояв там, где падают ничком мелкие натуры, вынесши и свое и чужое бремя с разумом и величием, тут же, на его глазах, мало-помалу опять обращалась в простую женщину, уходила в мелочи
жизни, как будто пряча свои силы и величие опять — до случая, даже не подозревая, как она вдруг выросла,
стала героиней и какой подвиг совершила.
— Я пост на себя наложила бы; мяса всю
жизнь в рот не
стану брать, так и умру.
— Простите меня, Татьяна Марковна, я все забываю главное: ни горы, ни леса, ни пропасти не мешают — есть одно препятствие неодолимое: Вера Васильевна не хочет,
стало быть — видит впереди
жизнь счастливее, нежели со мной…
Неточные совпадения
Всегда скромна, всегда послушна, // Всегда как утро весела, // Как
жизнь поэта простодушна, // Как поцелуй любви мила, // Глаза как небо голубые; // Улыбка, локоны льняные, // Движенья, голос, легкий
стан — // Всё в Ольге… но любой роман // Возьмите и найдете, верно, // Ее портрет: он очень мил, // Я прежде сам его любил, // Но надоел он мне безмерно. // Позвольте мне, читатель мой, // Заняться старшею сестрой.
И трудолюбивая
жизнь, удаленная от шума городов и тех обольщений, которые от праздности выдумал, позабывши труд, человек, так сильно
стала перед ним рисоваться, что он уже почти позабыл всю неприятность своего положения и, может быть, готов был даже возблагодарить провиденье за этот тяжелый <урок>, если только выпустят его и отдадут хотя часть.
При ней как-то смущался недобрый человек и немел, а добрый, даже самый застенчивый, мог разговориться с нею, как никогда в
жизни своей ни с кем, и — странный обман! — с первых минут разговора ему уже казалось, что где-то и когда-то он знал ее, что случилось это во дни какого-то незапамятного младенчества, в каком-то родном доме, веселым вечером, при радостных играх детской толпы, и надолго после того как-то
становился ему скучным разумный возраст человека.
Ибо не признаёт современный суд, что равно чудны стекла, озирающие солнцы и передающие движенья незамеченных насекомых; ибо не признаёт современный суд, что много нужно глубины душевной, дабы озарить картину, взятую из презренной
жизни, и возвести ее в перл созданья; ибо не признаёт современный суд, что высокий восторженный смех достоин
стать рядом с высоким лирическим движеньем и что целая пропасть между ним и кривляньем балаганного скомороха!
Поди ты сладь с человеком! не верит в Бога, а верит, что если почешется переносье, то непременно умрет; пропустит мимо создание поэта, ясное как день, все проникнутое согласием и высокою мудростью простоты, а бросится именно на то, где какой-нибудь удалец напутает, наплетет, изломает, выворотит природу, и ему оно понравится, и он
станет кричать: «Вот оно, вот настоящее знание тайн сердца!» Всю
жизнь не ставит в грош докторов, а кончится тем, что обратится наконец к бабе, которая лечит зашептываньями и заплевками, или, еще лучше, выдумает сам какой-нибудь декохт из невесть какой дряни, которая, бог знает почему, вообразится ему именно средством против его болезни.