Неточные совпадения
Щеки, так же
как и лоб, около глаз и рта сохранили
еще молодые цвета, но у висков и около подбородка цвет был изжелта-смугловатый.
Он не успел
еще окунуться в омут опасной, при праздности и деньгах, жизни,
как на двадцать пятом году его женили на девушке красивой, старого рода, но холодной, с деспотическим характером, сразу угадавшей слабость мужа и прибравшей его к рукам.
Он с наслаждением и завистью припоминал анекдоты времен революции,
как один знатный повеса разбил там чашку в магазине и в ответ на упреки купца перебил и переломал
еще множество вещей и заплатил за весь магазин;
как другой перекупил у короля дачу и подарил танцовщице. Оканчивал он рассказы вздохом сожаления о прошлом.
Кроме томительного ожидания третьей звезды, у него было
еще постоянное дело, постоянное стремление, забота, куда уходили его напряженное внимание, соображения, вся его тактика, с тех пор
как он промотался, — это извлекать из обеих своих старших сестер, пожилых девушек, теток Софьи, денежные средства на шалости.
— Да, вы совершенны, кузина; но ведь Венера Милосская, головки Грёза, женщины Рубенса —
еще совершеннее вас. Зато… ваша жизнь, ваши правила… куда
как несовершенны!
— Нет, не отжил
еще Олимп! — сказал он. — Вы, кузина, просто олимпийская богиня — вот и конец объяснению, — прибавил
как будто с отчаянием, что не удается ему всколебать это море. — Пойдемте в гостиную!
Но вот Райскому за тридцать лет, а он
еще ничего не посеял, не пожал и не шел ни по одной колее, по
каким ходят приезжающие изнутри России.
Он бросался к Плутарху, чтоб только дальше уйти от современной жизни, но и тот казался ему сух, не представлял рисунка, картин,
как те книги, потом
как Телемак, а
еще потом —
как «Илиада».
Против него садился Райский и с удивлением глядел на лицо Васюкова, следил,
как, пока
еще с тупым взглядом, достает он скрипку, вяло берет смычок, намажет его канифолью, потом сначала пальцем тронет струны, повинтит винты, опять тронет, потом поведет смычком — и все
еще глядит сонно. Но вот заиграл — и проснулся, и улетел куда-то.
— Тебе шестнадцатый год, — продолжал опекун, — пора о деле подумать, а ты до сих пор,
как я вижу,
еще не подумал, по
какой части пойдешь в университете и в службе. По военной трудно: у тебя небольшое состояние, а служить ты по своей фамилии должен в гвардии.
Тит Никоныч любил беседовать с нею о том, что делается в свете, кто с кем воюет, за что; знал, отчего у нас хлеб дешев и что бы было, если б его можно было возить отвсюду за границу. Знал он
еще наизусть все старинные дворянские домы, всех полководцев, министров, их биографии; рассказывал,
как одно море лежит выше другого; первый уведомит, что выдумали англичане или французы, и решит, полезно ли это или нет.
— А ты послушай: ведь это все твое; я твой староста… — говорила она. Но он зевал, смотрел,
какие это птицы прячутся в рожь,
как летают стрекозы, срывал васильки и пристально разглядывал мужиков,
еще пристальнее слушал деревенскую тишину, смотрел на синее небо,
каким оно далеким кажется здесь.
«Нет, молод,
еще дитя: не разумеет дела, — думала бабушка, провожая его глазами. — Вон
как подрал! что-то выйдет из него?»
— Ты ему о деле, а он шалит: пустота
какая — мальчик! — говорила однажды бабушка. — Прыгай да рисуй, а ужо спасибо скажешь,
как под старость будет уголок.
Еще то имение-то, бог знает что будет,
как опекун управится с ним! а это уж старое, прижилось в нем…
Райский нашел тысячи две томов и углубился в чтение заглавий. Тут были все энциклопедисты и Расин с Корнелем, Монтескье, Макиавелли, Вольтер, древние классики во французском переводе и «Неистовый Орланд», и Сумароков с Державиным, и Вальтер Скотт, и знакомый «Освобожденный Иерусалим», и «Илиада» по-французски, и Оссиан в переводе Карамзина, Мармонтель и Шатобриан, и бесчисленные мемуары. Многие
еще не разрезаны:
как видно, владетели, то есть отец и дед Бориса, не успели прочесть их.
Заехали они
еще к одной молодой барыне, местной львице, Полине Карповне Крицкой, которая смотрела на жизнь,
как на ряд побед, считая потерянным день, когда на нее никто не взглянет нежно или не шепнет ей хоть намека на нежность.
Потом повели в конюшню, оседлали лошадей, ездили в манеже и по двору, и Райский ездил. Две дочери, одна черненькая, другая беленькая,
еще с красненькими, длинными, не по росту, кистями рук,
как бывает у подрастающих девиц, но уже затянутые в корсет и бойко говорящие французские фразы, обворожили юношу.
Райский
еще «серьезнее» занялся хождением в окрестности, проникал опять в старые здания, глядел, щупал, нюхал камни, читал надписи, но не разобрал и двух страниц данных профессором хроник, а писал русскую жизнь,
как она снилась ему в поэтических видениях, и кончил тем, что очень «серьезно» написал шутливую поэму, воспев в ней товарища, написавшего диссертацию «о долговых обязательствах» и никогда не платившего за квартиру и за стол хозяйке.
С той минуты,
как она полюбила, в глазах и улыбке ее засветился тихий рай: он светился два года и светился
еще теперь из ее умирающих глаз. Похолодевшие губы шептали свое неизменное «люблю», рука повторяла привычную ласку.
— Лжец! — обозвал он Рубенса. — Зачем, вперемежку с любовниками, не насажал он в саду нищих в рубище и умирающих больных: это было бы верно!.. А мог ли бы я? — спросил он себя. Что бы было, если б он принудил себя жить с нею и для нее? Сон, апатия и лютейший враг — скука! Явилась в готовой фантазии длинная перспектива этой жизни, картина этого сна, апатии, скуки: он видел там себя,
как он был мрачен, жосток, сух и
как, может быть,
еще скорее свел бы ее в могилу. Он с отчаянием махнул рукой.
Теперь он возложил какие-то,
еще неясные ему самому, надежды на кузину Беловодову, наслаждаясь сближением с ней. Ему пока ничего не хотелось больше,
как видеть ее чаще, говорить, пробуждать в ней жизнь, если можно — страсть.
Он схватил кисть и жадными, широкими глазами глядел на ту Софью,
какую видел в эту минуту в голове, и долго, с улыбкой мешал краски на палитре, несколько раз готовился дотронуться до полотна и в нерешительности останавливался, наконец провел кистью по глазам, потушевал, открыл немного веки. Взгляд у ней стал шире, но был все
еще покоен.
Он тихо, почти машинально, опять коснулся глаз: они стали более жизненны, говорящи, но
еще холодны. Он долго водил кистью около глаз, опять задумчиво мешал краски и провел в глазу какую-то черту, поставил нечаянно точку,
как учитель некогда в школе поставил на его безжизненном рисунке, потом сделал что-то, чего и сам объяснить не мог, в другом глазу… И вдруг сам замер от искры,
какая блеснула ему из них.
Она сделала движение и поглядела на него с изумлением,
как будто говоря: «Вы
еще настаиваете!»
Вон, кажется,
еще знакомое лицо:
как будто Марина или Федосья — что-то в этом роде: он смутно припомнил молодую, лет пятнадцати девушку, похожую на эту самую, которая теперь шла через двор.
—
Как с дороги не поесть: это уж обычай такой! — твердила она свое. — Вот бульону, вот цыпленка…
Еще пирог есть…
— Вот — и слово дал! — беспокойно сказала бабушка. Она колебалась. — Имение отдает! Странный, необыкновенный человек! — повторяла она, — совсем пропащий! Да
как ты жил, что делал, скажи на милость! Кто ты на сем свете есть? Все люди
как люди. А ты — кто! Вон
еще и бороду отпустил — сбрей, сбрей, не люблю!
— Несчастный! а чем, позволь спросить? — заговорила она, — здоров, умен, имение есть, слава Богу, вон
какое! — Она показала головой в окна. — Чего
еще: рожна, что ли, надо?
«Нет, это все надо переделать! — сказал он про себя… — Не дают свободы — любить.
Какая грубость! А ведь добрые, нежные люди!
Какой еще туман,
какое затмение в их головах!»
— Вот этот розан вчера
еще почкой был, а теперь посмотрите,
как распустился, — говорила она, с торжеством показывая ему цветок.
—
Какие же тебе книжки
еще нравятся? Читала ли ты серьезное что-нибудь?
«Да, долго
еще до прогресса! — думал Райский, слушая раздававшиеся ему вслед детские голоса и проходя в пятый раз по одним и тем же улицам и опять не встречая живой души. — Что за фигуры, что за нравы,
какие явления! Все, все годятся в роман: все эти штрихи, оттенки, обстановка — перлы для кисти! Каков-то Леонтий: изменился или все тот же ученый, но недогадливый младенец? Он — тоже находка для художника!»
Леонтий принадлежал
еще к этой породе, с немногими смягчениями,
какие сделало время. Он родился в одном городе с Райским, воспитывался в одном университете.
Глядя на него,
еще на ребенка, непременно скажешь, что и ученые, по крайней мере такие,
как эта порода, подобно поэтам, тоже — nascuntur. [рождаются (лат.).] Всегда, бывало, он с растрепанными волосами, с блуждающими где-то глазами, вечно копающийся в книгах или в тетрадях,
как будто у него не было детства, не было нерва — шалить, резвиться.
Оно имело
еще одну особенность: постоянно лежащий смех в чертах, когда и не было чему и не расположена она была смеяться. Но смех
как будто застыл у ней в лице и шел больше к нему, нежели слезы, да едва ли кто и видал их на нем.
Но где Уленьке было заметить такую красоту? Она заметила только, что у него то на вицмундире пуговицы нет, то панталоны разорваны или худые сапоги. Да
еще странно казалось ей, что он ни разу не посмотрел на нее пристально, а глядел
как на стену, на скатерть.
Она тихонько переменила третью, подложив
еще рису, и сама из-за двери другой комнаты наблюдала,
как он ел, и зажимала платком рот, чтоб не расхохотаться вслух. Он все ел.
—
Еще бы не помнить! — отвечал за него Леонтий. — Если ее забыл, так кашу не забывают… А Уленька правду говорит: ты очень возмужал, тебя узнать нельзя: с усами, с бородой! Ну, что бабушка?
Как, я думаю, обрадовалась! Не больше, впрочем, меня. Да радуйся же, Уля: что ты уставила на него глаза и ничего не скажешь?
— Да, хороши дети! Я
еще не забыла,
как вы мне руку оцарапали…
— Да, а
как же? Чего же мне
еще? — спросил с удивлением Леонтий.
— Да
как же это, — говорила она, — счеты рвал, на письма не отвечал, имение бросил, а тут вспомнил, что я люблю иногда рано утром одна напиться кофе: кофейник привез, не забыл, что чай люблю, и чаю привез, да
еще платье! Баловник, мот! Ах, Борюшка, Борюшка, ну, не странный ли ты человек!
Он на каждом шагу становился в разлад с ними, но пока не страдал
еще от этого разлада, а снисходительно улыбался, поддавался кротости, простоте этой жизни,
как, ложась спать, поддался деспотизму бабушки и утонул в мягких подушках.
Бабушка добыла себе,
как будто купила на вес, жизненной мудрости, пробавляется ею и знать не хочет того, чего с ней не было, чего она не видала своими глазами, и не заботится, есть ли там
еще что-нибудь или нет.
— Пойдемте, братец, отсюда: здесь пустотой пахнет, — сказала Марфенька, —
как ей не страшно одной: я бы умерла! А она
еще не любит, когда к ней сюда придешь. Бесстрашная такая! Пожалуй, на кладбище одна ночью пойдет, вон туда: видите?
— Опять! Вот вы
какие: сами затеяли разговор, а теперь выдумали, что люблю. Уж и люблю! Он и мечтать не смеет! Любить —
как это можно! Что
еще бабушка скажет? — прибавила она, рассеянно играя бородой Райского и не подозревая, что пальцы ее,
как змеи, ползали по его нервам, поднимали в нем тревогу, зажигали огонь в крови, туманили рассудок. Он пьянел с каждым движением пальцев.
—
Как это ты обмолвился умным словом, а
еще ученый! — сказал Марк.
— Неужели! Этот сахарный маркиз! Кажется, я ему оставил кое-какие сувениры: ночью будил не раз, окна отворял у него в спальне. Он все, видите, нездоров, а
как приехал сюда, лет сорок назад, никто не помнит, чтоб он был болен. Деньги, что занял у него, не отдам никогда. Что же ему
еще? А хвалит!
«Не пьяница ли он?» — подумал Райский, боязливо глядя, с
каким удовольствием он выпил
еще рюмку.
— Известно что… поздно было:
какая академия после чада петербургской жизни! — с досадой говорил Райский, ходя из угла в угол, — у меня, видите, есть имение, есть родство, свет… Надо бы было все это отдать нищим, взять крест и идти…
как говорит один художник, мой приятель. Меня отняли от искусства,
как дитя от груди… — Он вздохнул. — Но я ворочусь и дойду! — сказал он решительно. — Время не ушло, я
еще не стар…
— Вижу, вижу: и лицо у вас пылает, и глаза горят — и всего от одной рюмки: то ли будет,
как выпьете
еще! Тогда тут же что-нибудь сочините или нарисуете. Выпейте, не хотите ли?