Неточные совпадения
Два господина сидели в небрежно убранной квартире в Петербурге, на одной из больших улиц. Одному было около тридцати пяти, а
другому около сорока пяти лет.
Так было до воскресенья. А в воскресенье Райский поехал домой, нашел в шкафе «Освобожденный Иерусалим» в переводе Москотильникова, и забыл об угрозе, и не тронулся с дивана, наскоро пообедал, опять лег читать до темноты. А в понедельник утром унес книгу в училище и тайком, торопливо и с жадностью, дочитывал и, дочитавши, недели
две рассказывал читанное то тому, то
другому.
Дня через три картина бледнела, и в воображении теснится уже
другая. Хотелось бы нарисовать хоровод, тут же пьяного старика и проезжую тройку. Опять дня
два носится он с картиной: она как живая у него. Он бы нарисовал мужика и баб, да тройку не сумеет: лошадей «не проходили в классе».
Две недели прошло, а он забудет то тот, то
другой палец. Ученики бранятся.
Оно все состояло из небольшой земли, лежащей вплоть у города, от которого отделялось полем и слободой близ Волги, из пятидесяти душ крестьян, да из
двух домов — одного каменного, оставленного и запущенного, и
другого деревянного домика, выстроенного его отцом, и в этом-то домике и жила Татьяна Марковна с
двумя, тоже двоюродными, внучками-сиротами, девочками по седьмому и шестому году, оставленными ей двоюродной племянницей, которую она любила, как дочь.
Никто из дворни уже не сходил в этот обрыв, мужики из слободы и Малиновки обходили его, предпочитая спускаться с горы к Волге по
другим скатам и обрывам или по проезжей, хотя и крутой дороге, между
двух плетней.
За обедом подают по
два супа, по
два холодных блюда, по четыре соуса и по пяти пирожных. Вина — одно кислее
другого — всё как следует в открытом доме в провинции.
Потом повели в конюшню, оседлали лошадей, ездили в манеже и по двору, и Райский ездил.
Две дочери, одна черненькая,
другая беленькая, еще с красненькими, длинными, не по росту, кистями рук, как бывает у подрастающих девиц, но уже затянутые в корсет и бойко говорящие французские фразы, обворожили юношу.
Но «Армида» и
две дочки предводителя царствовали наперекор всему. Он попеременно ставил на пьедестал то одну, то
другую, мысленно становился на колени перед ними, пел, рисовал их, или грустно задумывался, или мурашки бегали по нем, и он ходил, подняв голову высоко, пел на весь дом, на весь сад, плавал в безумном восторге. Несколько суток он беспокойно спал, метался…
— Все собрались, тут пели, играли
другие, а его нет; maman
два раза спрашивала, что ж я, сыграю ли сонату? Я отговаривалась, как могла, наконец она приказала играть: j’avais le coeur gros [на сердце у меня было тяжело (фр.).] — и села за фортепиано. Я думаю, я была бледна; но только я сыграла интродукцию, как вижу в зеркале — Ельнин стоит сзади меня… Мне потом сказали, что будто я вспыхнула: я думаю, это неправда, — стыдливо прибавила она. — Я просто рада была, потому что он понимал музыку…
Однажды, воротясь домой, он нашел у себя
два письма, одно от Татьяны Марковны Бережковой,
другое от университетского товарища своего, учителя гимназии на родине его, Леонтья Козлова.
С Савельем случилось то же, что с
другими: то есть он поглядел на нее раза
два исподлобья, и хотя был некрасив, но удостоился ее благосклонного внимания, ни более ни менее, как прочие. Потом пошел к барыне просить позволения жениться на Марине.
— Так? Угадала? — говорила она. — Я еще в первый раз заметила, que nous nous entendons! [что мы понимаем
друг друга! (фр.)] Эти
два взгляда — помните? Voilà, voilà, tenez… [Вот, вот… (фр.).] этот самый! о, я угадываю его…
Заглянув в свою бывшую спальню, в
две, три
другие комнаты, он вошел в угловую комнату, чтоб взглянуть на Волгу. Погрузясь в себя, тихо и задумчиво отворил он ногой дверь, взглянул и… остолбенел.
Она не стыдливо, а больше с досадой взяла и выбросила в
другую комнату кучу белых юбок, принесенных Мариной, потом проворно прибрала со стульев узелок, брошенный, вероятно, накануне вечером, и подвинула к окну маленький столик. Все это в
две, три минуты, и опять села перед ним на стуле свободно и небрежно, как будто его не было.
Словом, те же желания и стремления, как при встрече с Беловодовой, с Марфенькой, заговорили и теперь, но только сильнее, непобедимее, потому что Вера была заманчива, таинственно-прекрасна, потому что в ней вся прелесть не являлась сразу, как в тех
двух, и в многих
других, а пряталась и раздражала воображение, и это еще при первом шаге!
Так она однажды из куска кисеи часа в полтора сделала
два чепца, один бабушке,
другой — Крицкой, с тончайшим вкусом, работая над ними со страстью, с адским проворством и одушевлением, потом через пять минут забыла об этом и сидела опять праздно.
Марфенька надулась, а Викентьев постоял минуты
две в недоумении, почесывая то затылок, то брови, потом вместо того, чтоб погладить волосы, как делают
другие, поерошил их, расстегнул и застегнул пуговицу у жилета, вскинул легонько фуражку вверх и, поймав ее, выпрыгнул из комнаты, сказавши: «Я за нотами и за книгой — сейчас прибегу…» — и исчез.
— О, о, о — вот как: то есть украсть или прибить. Ай да Вера! Да откуда у тебя такие ультраюридические понятия? Ну, а на дружбу такого строгого клейма ты не положишь? Я могу посягнуть на нее, да, это мое? Постараюсь! Дай мне недели
две срока, это будет опыт: если я одолею его, я приду к тебе, как брат,
друг, и будем жить по твоей программе. Если же… ну, если это любовь — я тогда уеду!
Потом неизменно скромный и вежливый Тит Никоныч, тоже во фраке, со взглядом обожания к бабушке, с улыбкой ко всем; священник, в шелковой рясе и с вышитым широким поясом, советники палаты, гарнизонный полковник, толстый, коротенький, с налившимся кровью лицом и глазами, так что, глядя на него, делалось «за человека страшно»; две-три барыни из города, несколько шепчущихся в углу молодых чиновников и несколько неподросших девиц, знакомых Марфеньки, робко смотрящих, крепко жмущих
друг у
друга красные, вспотевшие от робости руки и беспрестанно краснеющих.
Другая причина — приезд нашего родственника Бориса Павловича Райского. Он живет теперь с нами и, на беду мою, почти не выходит из дома, так что я недели
две только и делала, что пряталась от него. Какую бездну ума, разных знаний, блеска талантов и вместе шума, или «жизни», как говорит он, привез он с собой и всем этим взбудоражил весь дом, начиная с нас, то есть бабушки, Марфеньки, меня — и до Марфенькиных птиц! Может быть, это заняло бы и меня прежде, а теперь ты знаешь, как это для меня неловко, несносно…
Он так торжественно дал слово работать над собой, быть
другом в простом смысле слова. Взял
две недели сроку! Боже! что делать! какую глупую муку нажил, без любви, без страсти: только одни какие-то добровольные страдания, без наслаждений! И вдруг окажется, что он, небрежный, свободный и гордый (он думал, что он гордый!), любит ее, что даже у него это и «по роже видно», как по-своему, цинически заметил это проницательная шельма, Марк!
— Вам ничего не сделают: вы в милости у его превосходительства, — продолжал Марк, — да и притом не высланы сюда на житье. А меня за это упекут куда-нибудь в третье место: в
двух уж я был. Мне бы все равно в
другое время, а теперь… — задумчиво прибавил он, — мне бы хотелось остаться здесь… на неопределенное время…
Он так же боязливо караулил взгляд Веры, стал бояться ее голоса, заслышав ее шаги, начинал оправляться, переменял две-три позы и в разговоре взвешивал слова, соображая, понравится ли ей то,
другое или нет.
— Некогда; вот в прошлом месяце попались мне
два немецких тома — Фукидид и Тацит. Немцы и того и
другого чуть наизнанку не выворотили. Знаешь, и у меня терпения не хватило уследить за мелочью. Я зарылся, — а ей, говорит она, «тошно смотреть на меня»! Вот хоть бы ты зашел. Спасибо, еще француз Шарль не забывает… Болтун веселый — ей и не скучно!
Она пробралась к развалившейся и полусгнившей беседке в лесу, который когда-то составлял часть сада. Крыльцо отделилось от нее, ступени рассохлись, пол в ней осел, и некоторые доски провалились, а
другие шевелились под ногами. Оставался только покривившийся набок стол, да
две скамьи, когда-то зеленые, и уцелела еще крыша, заросшая мхом.
Хватай, лови его на лету и потом, после
двух, трех глотков, беги прочь, чтоб не опротивело, и ищи
другого!
А то выдумали
две нравственности: одну для себя,
другую для женщин!»
С
другой, жгучей и разрушительной страстью он искренно и честно продолжал бороться, чувствуя, что она не разделена Верою и, следовательно, не может разрешиться, как разрешается у
двух взаимно любящих честных натур, в тихое и покойное течение, словом, в счастье, в котором, очистившись от животного бешенства, она превращается в человеческую любовь.
Через час я прихожу, меня не принимают. Захожу на
другой день — не принимают. Через
два, три дня — то же самое. Обе тетки больны, «барыня», то есть Софья Николаевна, нездорова, не выезжает и никого не принимает: такие ответы получал я от слуг.
Но вот
два дня прошли тихо; до конца назначенного срока, до недели, было еще пять дней. Райский рассчитывал, что в день рождения Марфеньки, послезавтра, Вере неловко будет оставить семейный круг, а потом, когда Марфенька на
другой день уедет с женихом и с его матерью за Волгу, в Колчино, ей опять неловко будет оставлять бабушку одну, — и таким образом неделя пройдет, а с ней минует и туча. Вера за обедом просила его зайти к ней вечером, сказавши, что даст ему поручение.
Открыла
другой футляр, побольше — там серьги. Она вдела их в уши и, сидя в постели, тянулась взглянуть на себя в зеркало. Потом открыла еще
два футляра и нашла большие массивные браслеты, в виде змеи кольцом, с рубиновыми глазами, усеянной по местам сверкающими алмазами, и сейчас же надела их.
Но следующие
две, три минуты вдруг привели его в память — о вчерашнем. Он сел на постели, как будто не сам, а подняла его посторонняя сила; посидел минуты
две неподвижно, открыл широко глаза, будто не веря чему-то, но когда уверился, то всплеснул руками над головой, упал опять на подушку и вдруг вскочил на ноги, уже с
другим лицом, какого не было у него даже вчера, в самую страшную минуту.
Татьяна Марковна была так весела, беспечна, празднуя день рожденья Марфеньки и обдумывая, чем бы особенно отпраздновать через
две недели именины Веры, чтоб не обойти внимательностью одну перед
другой, хотя Вера и объявила наотрез, что в именины свои уедет к Анне Ивановне Тушиной или к Наталье Ивановне.
Несколько человек заменяли ей толпу; то что
другой соберет со многих встреч, в многие годы и во многих местах, — давалось ей в
двух, трех уголках, по ту и
другую сторону Волги, с пяти, шести лиц, представлявших для нее весь людской мир, и в промежуток нескольких лет, с тех пор, как понятия у ней созрели и сложились в более или менее определенный взгляд.
— Ты знаешь, нет ничего тайного, что не вышло бы наружу! — заговорила Татьяна Марковна, оправившись. — Сорок пять лет
два человека только знали: он да Василиса, и я думала, что мы умрем все с тайной. А вот — она вышла наружу! Боже мой! — говорила как будто в помешательстве Татьяна Марковна, вставая, складывая руки и протягивая их к образу Спасителя, — если б я знала, что этот гром ударит когда-нибудь в
другую… в мое дитя, — я бы тогда же на площади, перед собором, в толпе народа, исповедала свой грех!
У Марфеньки на глазах были слезы. Отчего все изменилось? Отчего Верочка перешла из старого дома? Где Тит Никоныч? Отчего бабушка не бранит ее, Марфеньку: не сказала даже ни слова за то, что, вместо недели, она пробыла в гостях
две? Не любит больше? Отчего Верочка не ходит по-прежнему одна по полям и роще? Отчего все такие скучные, не говорят
друг с
другом, не дразнят ее женихом, как дразнили до отъезда? О чем молчат бабушка и Вера? Что сделалось со всем домом?
О, Боже сохрани! Если уже зло неизбежно, думала она, то из
двух зол меньшее будет — отдать письма бабушке, предоставить ей сделать, что нужно сделать. Бабушка тоже не ошибется, они теперь понимают
друг друга.
— Я сказал бы Тычкову, — да не ему, я с ним и говорить не хочу, а
другим, — что я был в городе, потому что это — правда: я не за Волгой был, а дня
два пробыл у приятеля здесь — и сказал бы, что я был накануне… в обрыве — хоть это и не правда, — с Верой Васильевной…
Она сунула свою руку ему под руку и подвела к столу, на котором стоял полный, обильный завтрак. Он оглядывал одно блюдо за
другим. В
двух хрустальных тарелках была икра.
После жареной дичи и
двух стаканов шампанского, причем они чокались, глядя близко
друг другу в глаза, — она лукаво и нежно, он — вопросительно и отчасти боязливо, — они наконец прервали молчание.
Накануне отъезда, в комнате у Райского, развешано и разложено было платье, белье, обувь и
другие вещи, а стол загроможден был портфелями, рисунками, тетрадями, которые он готовился взять с собой. В два-три последние дня перед отъездом он собрал и пересмотрел опять все свои литературные материалы и, между прочим, отобранные им из программы романа те листки, где набросаны были заметки о Вере.