Неточные совпадения
На всякую другую жизнь у него не было никакого взгляда, никаких понятий, кроме
тех, какие
дают свои и иностранные газеты. Петербургские страсти, петербургский взгляд, петербургский годовой обиход пороков и добродетелей, мыслей, дел, политики и даже, пожалуй, поэзии — вот где вращалась жизнь его, и он не порывался из этого круга, находя в нем полное до роскоши удовлетворение своей натуре.
— Да, именно — своего рода. Вон у меня в отделении служил помощником Иван Петрович:
тот ни одной чиновнице, ни одной горничной проходу не
дает,
то есть красивой, конечно. Всем говорит любезности, подносит конфекты, букеты: он развит, что ли?
С ним можно не согласиться, но сбить его трудно. Свет, опыт, вся жизнь его не
дали ему никакого содержания, и оттого он боится серьезного, как огня. Но
тот же опыт, жизнь всегда в куче людей, множество встреч и способность знакомиться со всеми образовывали ему какой-то очень приятный, мелкий умок, и не знающий его с первого раза даже положится на его совет, суждение, и потом уже, жестоко обманувшись, разглядит, что это за человек.
— Скажи Николаю Васильевичу, что мы садимся обедать, — с холодным достоинством обратилась старуха к человеку. — Да кушать
давать! Ты что, Борис, опоздал сегодня: четверть шестого! — упрекнула она Райского. Он был двоюродным племянником старух и троюродным братом Софьи. Дом его, тоже старый и когда-то богатый, был связан родством с домом Пахотиных. Но познакомился он с своей родней не больше года
тому назад.
— Ну, она рассказала — вот что про себя. Подходил ее бенефис, а пьесы не было: драматургов у нас немного: что у кого было,
те обещали другим, а переводную ей
давать не хотелось. Она и вздумала сочинить сама…
Опекуну она не
давала сунуть носа в ее дела и, не признавая никаких документов, бумаг, записей и актов, поддерживала порядок, бывший при последних владельцах, и отзывалась в ответ на письма опекуна, что все акты, записи и документы записаны у ней на совести, и она отдаст отчет внуку, когда он вырастет, а до
тех пор, по словесному завещанию отца и матери его, она полная хозяйка.
Кормила Татьяна Марковна людей сытно, плотно, до отвала, щами, кашей, по праздникам пирогами и бараниной; в Рождество жарили гусей и свиней; но нежностей в их столе и платье не допускала, а
давала, в виде милости, остатки от своего стола
то той,
то другой женщине.
— Да, упасть в обморок не от
того, от чего вы упали, а от
того, что осмелились распоряжаться вашим сердцем, потом уйти из дома и сделаться его женой. «Сочиняет, пишет письма,
дает уроки, получает деньги, и этим живет!» В самом деле, какой позор! А они, — он опять указал на предков, — получали, ничего не сочиняя, и проедали весь свой век чужое — какая слава!.. Что же сталось с Ельниным?
Его пронимала дрожь ужаса и скорби. Он, против воли, группировал фигуры,
давал положение
тому, другому, себе добавлял, чего недоставало, исключал, что портило общий вид картины. И в
то же время сам ужасался процесса своей беспощадной фантазии, хватался рукой за сердце, чтоб унять боль, согреть леденеющую от ужаса кровь, скрыть муку, которая готова была страшным воплем исторгнуться у него из груди при каждом ее болезненном стоне.
— Я преступник!.. если не убил,
то дал убить ее: я не хотел понять ее, искал ада и молний там, где был только тихий свет лампады и цветы. Что же я такое, Боже мой! Злодей! Ужели я…
— О чем ты думаешь? — раздался слабый голос у него над ухом. —
Дай еще пить… Да не гляди на меня, — продолжала она, напившись, — я стала ни на что не похожа!
Дай мне гребенку и чепчик, я надену. А
то ты… разлюбишь меня, что я такая… гадкая!..
— И не напрасно хватаетесь. Я предлагаю вам не безделицу: дружбу. Если для одного ласкового взгляда или слова можно ползти такую
даль, на край света,
то для дружбы, которой я никому легко не
даю…
— Так. Вы мне
дадите право входить без доклада к себе, и
то не всегда: вот сегодня рассердились, будете гонять меня по городу с поручениями — это привилегия кузеней, даже советоваться со мной, если у меня есть вкус, как одеться; удостоите искреннего отзыва о ваших родных, знакомых, и, наконец, дойдет до оскорбления… до
того, что поверите мне сердечный секрет, когда влюбитесь…
Видно, что ей живется крепко, хорошо, что она если и борется,
то не
дает одолевать себя жизни, а сама одолевает жизнь и тратит силы в этой борьбе скупо.
— Да как это ты подкрался: караулили, ждали, и всё даром! — говорила Татьяна Марковна. — Мужики караулили у меня по ночам. Вот и теперь послала было Егорку верхом на большую дорогу, не увидит ли тебя? А Савелья в город — узнать. А ты опять — как тогда! Да
дайте же завтракать! Что это не дождешься? Помещик приехал в свое родовое имение, а ничего не готово: точно на станции! Что прежде готово,
то и подавайте.
—
Та совсем дикарка — странная такая у меня. Бог знает в кого уродилась! — серьезно заметила Татьяна Марковна и вздохнула. — Не надоедай же пустяками брату, — обратилась она к Марфеньке, — он устал с дороги, а ты глупости ему показываешь.
Дай лучше нам поговорить о серьезном, об имении.
«Постараюсь ослепнуть умом, хоть на каникулы, и быть счастливым! Только ощущать жизнь, а не смотреть в нее, или смотреть затем только, чтобы срисовать сюжеты, не дотрогиваясь до них разъедающим, как уксус, анализом… А
то горе! Будем же смотреть, что за сюжеты Бог
дал мне? Марфенька, бабушка, Верочка — на что они годятся: в роман, в драму или только в идиллию?»
Даст ли ему кто щелчка или дернет за волосы, ущипнет, — он сморщится, и вместо
того, чтоб вскочить, броситься и догнать шалуна, он когда-то соберется обернуться и посмотрит рассеянно во все стороны, а
тот уж за версту убежал, а он почесывает больное место, опять задумывается, пока новый щелчок или звонок к обеду не выведут его из созерцания.
— Есть одно искусство: оно лишь может удовлетворить современного художника: искусство слова, поэзия: оно безгранично. Туда уходит и живопись, и музыка — и еще там есть
то, чего не
дает ни
то, ни другое…
— Ну, за это я не берусь: довольно с меня и
того, если я
дам образцы старой жизни из книг, а сам буду жить про себя и для себя. А живу я тихо, скромно, ем, как видишь, лапшу… Что же делать? — Он задумался.
Вон Алексея Петровича три губернатора гнали, именье было в опеке, дошло до
того, что никто взаймы не
давал, хоть по миру ступай: а теперь выждал, вытерпел, раскаялся — какие были грехи — и вышел в люди.
— Ты, никак, с ума сошел: поучись-ка у бабушки жить. Самонадеян очень.
Даст тебе когда-нибудь судьба за это «непременно»! Не говори этого! А прибавляй всегда: «хотелось бы», «Бог
даст, будем живы да здоровы…» А
то судьба накажет за самонадеянность: никогда не выйдет по-твоему…
То и дело просит у бабушки чего-нибудь: холста, коленкору, сахару, чаю, мыла. Девкам
дает старые платья, велит держать себя чисто. К слепому старику носит чего-нибудь лакомого поесть или
даст немного денег. Знает всех баб, даже рабятишек по именам, последним покупает башмаки, шьет рубашонки и крестит почти всех новорожденных.
Если случится свадьба, Марфенька не знает предела щедрости: с трудом ее ограничивает бабушка. Она
дает белье, обувь, придумает какой-нибудь затейливый сарафан, истратит все свои карманные деньги и долго после
того экономничает.
Он
дал себе слово объяснить, при первом удобном случае, окончательно вопрос, не о
том, что такое Марфенька: это было слишком очевидно, а что из нее будет, — и потом уже поступить в отношении к ней, смотря по
тому, что окажется после объяснения. Способна ли она к дальнейшему развитию или уже дошла до своих геркулесовых столпов?
Идти дальше, стараться объяснить его окончательно, значит, напиваться с ним пьяным,
давать ему денег взаймы и потом выслушивать незанимательные повести о
том, как он в полку нагрубил командиру или побил жида, не заплатил в трактире денег, поднял знамя бунта против уездной или земской полиции, и как за
то выключен из полка или послан в такой-то город под надзор.
Что же было еще дальше, впереди: кто она, что она? Лукавая кокетка, тонкая актриса или глубокая и тонкая женская натура, одна из
тех, которые, по воле своей, играют жизнью человека, топчут ее, заставляя влачить жалкое существование, или
дают уже такое счастье, лучше, жарче, живее какого не дается человеку.
— А вот узнаешь: всякому свой! Иному
дает на всю жизнь — и несет его, тянет точно лямку. Вон Кирила Кирилыч… — бабушка сейчас бросилась к любимому своему способу, к примеру, — богат, здоровехонек, весь век хи-хи-хи, да ха-ха-ха, да жена вдруг ушла: с
тех пор и повесил голову, — шестой год ходит, как тень… А у Егора Ильича…
—
Дайте срок! — остановила Бережкова. — Что это вам не сидится? Не успели носа показать, вон еще и лоб не простыл, а уж в ногах у вас так и зудит? Чего вы хотите позавтракать: кофе, что ли, или битого мяса? А ты, Марфенька, поди узнай, не хочет ли
тот… Маркушка… чего-нибудь? Только сама не показывайся, а Егорку пошли узнать…
Райский заглянул к ним. Пашутка, быстро взглянув на него из-за чулка, усмехнулась было, потому что он
то ласково погладит ее,
то даст ложку варенья или яблоко, и еще быстрее потупила глаза под суровым взглядом Василисы. А Василиса, увидев его, перестала шептать и углубилась в чулок.
Он правильно заключил, что тесная сфера, куда его занесла судьба, поневоле держала его подолгу на каком-нибудь одном впечатлении, а так как Вера, «по дикой неразвитости», по непривычке к людям или, наконец, он не знает еще почему, не только не спешила с ним сблизиться, но все отдалялась,
то он и решил не
давать в себе развиться ни любопытству, ни воображению и показать ей, что она бледная, ничтожная деревенская девочка, и больше ничего.
— И
то правда, ведь вы у бабушки живете. Ну, что она: не выгнала вас за
то, что вы
дали мне ночлег?
— О, о, о — вот как:
то есть украсть или прибить. Ай да Вера! Да откуда у тебя такие ультраюридические понятия? Ну, а на дружбу такого строгого клейма ты не положишь? Я могу посягнуть на нее, да, это мое? Постараюсь!
Дай мне недели две срока, это будет опыт: если я одолею его, я приду к тебе, как брат, друг, и будем жить по твоей программе. Если же… ну, если это любовь — я тогда уеду!
Она чувствовала условную ложь этой формы и отделалась от нее, добиваясь правды. В ней много именно
того, чего он напрасно искал в Наташе, в Беловодовой: спирта, задатков самобытности, своеобразия ума, характера — всех
тех сил, из которых должна сложиться самостоятельная, настоящая женщина и
дать направление своей и чужой жизни, многим жизням, осветить и согреть целый круг, куда поставит ее судьба.
Но какие капитальные препятствия встретились ему? Одно — она отталкивает его, прячется, уходит в свои права, за свою девическую стену, стало быть… не хочет. А между
тем она не довольна всем положением, рвется из него, стало быть, нуждается в другом воздухе, другой пище, других людях. Кто же ей
даст новую пищу и воздух? Где люди?
— Я спрашиваю вас: к добру или к худу! А послушаешь: «Все старое нехорошо, и сами старики глупы, пора их долой!» — продолжал Тычков, —
дай волю, они бы и
того… готовы нас всех заживо похоронить, а сами сели бы на наше место, — вот ведь к чему все клонится! Как это по-французски есть и поговорка такая, Наталья Ивановна? — обратился он к одной барыне.
— Я заметил, что ты уклончива, никогда сразу не выскажешь мысли или желания, а сначала обойдешь кругом. Я не волен в выборе, Вера: ты реши за меня, и что ты
дашь,
то и возьму. Обо мне забудь, говори только за себя и для себя.
— Ей-богу, не знаю: если это игра, так она похожа на
ту, когда человек ставит последний грош на карту, а другой рукой щупает пистолет в кармане.
Дай руку, тронь сердце, пульс и скажи, как называется эта игра? Хочешь прекратить пытку: скажи всю правду — и страсти нет, я покоен, буду сам смеяться с тобой и уезжаю завтра же. Я шел, чтоб сказать тебе это…
Он только посторонился с дороги и уцепился за плетень, чтоб
дать экипажу проехать, когда
тот поравняется, так как дорога была узка.
Тут был и Викентьев. Ему не сиделось на месте, он вскакивал, подбегал к Марфеньке, просил
дать и ему почитать вслух, а когда ему
давали,
то он вставлял в роман от себя целые тирады или читал разными голосами. Когда говорила угнетенная героиня, он читал тоненьким, жалобным голосом, а за героя читал своим голосом, обращаясь к Марфеньке, отчего
та поминутно краснела и делала ему сердитое лицо.
— Уйду, если станете говорить.
Дайте мне только оправиться, а
то я перепугаю всех, я вся дрожу… Сейчас же к бабушке!
Я, признаюсь, и согласилась больше для
того, чтоб он отстал, не мучил меня; думаю, после
дам ему нагоняй и назад возьму слово.
Он, между прочим, нехотя, но исполнил просьбу Марка и сказал губернатору, что книги привез он и
дал кое-кому из знакомых, а
те уж передали в гимназию.
— Оставим это. Ты меня не любишь, еще немного времени, впечатление мое побледнеет, я уеду, и ты никогда не услышишь обо мне.
Дай мне руку, скажи дружески, кто учил тебя, Вера, — кто этот цивилизатор? Не
тот ли, что письма пишет на синей бумаге!..
— Сам знаю, что глупо спрашивать, а хочется знать. Кажется, я бы… Ах, Вера, Вера, — кто же
даст тебе больше счастья, нежели я? Почему же ты ему веришь, а мне нет? Ты меня судила так холодно, так строго, а кто тебе сказал, что
тот, кого ты любишь,
даст тебе счастья больше, нежели на полгода? — Почему ты веришь?
— Ах,
дай Бог: умно бы сделали! Вы хуже Райского в своем роде, вам бы нужнее был урок. Он артист, рисует, пишет повести. Но я за него не боюсь, а за вас у меня душа не покойна. Вон у Лозгиных младший сын, Володя, — ему четырнадцать лет — и
тот вдруг объявил матери, что не будет ходить к обедне.
Вера, на другой день утром рано,
дала Марине записку и велела отдать кому-то и принести ответ. После ответа она стала веселее, ходила гулять на берег Волги и вечером, попросившись у бабушки на
ту сторону, к Наталье Ивановне, простилась со всеми и, уезжая, улыбнулась Райскому, прибавив, что не забудет его.
Чего это ей стоило? Ничего! Она знала, что тайна ее останется тайной, а между
тем молчала и как будто умышленно разжигала страсть. Отчего не сказала? Отчего не
дала ему уехать, а просила остаться, когда даже он велел… Егорке принести с чердака чемодан? Кокетничала — стало быть, обманывала его! И бабушке не велела сказывать, честное слово взяла с него — стало быть, обманывает и ее, и всех!
— Вы — распрекрасная девица, Наталья Фаддеевна, — сказал Егорка нежно, — словно — барышня! Я бы — не
то что в щелку
дал вам посмотреть, руку и сердце предложил бы — только… рожу бы вам другую!..
Райский знал и это и не лукавил даже перед собой, а хотел только утомить чем-нибудь невыносимую боль,
то есть не вдруг удаляться от этих мест и не класть сразу непреодолимой
дали между ею и собою, чтобы не вдруг оборвался этот нерв, которым он так связан был и с живой, полной прелести, стройной и нежной фигурой Веры, и с воплотившимся в ней его идеалом, живущим в ее образе вопреки таинственности ее поступков, вопреки его подозрениям в ее страсти к кому-то, вопреки, наконец, его грубым предположениям в ее женской распущенности, в ее отношениях… к Тушину, в котором он более всех подозревал ее героя.