Неточные совпадения
Чиновник созвал мещан, будто расспросить о торговле, а между
тем давай разведывать и об этом.
В службе у него нет особенного постоянного занятия, потому что никак не могли заметить сослуживцы и начальники, что он делает хуже, что лучше, так, чтоб можно было определить, к чему он именно способен. Если
дадут сделать и
то и другое, он так сделает, что начальник всегда затрудняется, как отозваться о его труде; посмотрит, посмотрит, почитает, почитает, да и скажет только: «Оставьте, я после посмотрю… да, оно почти так, как нужно».
Дело в
том, что Тарантьев мастер был только говорить; на словах он решал все ясно и легко, особенно что касалось других; но как только нужно было двинуть пальцем, тронуться с места — словом, применить им же созданную теорию к делу и
дать ему практический ход, оказать распорядительность, быстроту, — он был совсем другой человек: тут его не хватало — ему вдруг и тяжело делалось, и нездоровилось,
то неловко,
то другое дело случится, за которое он тоже не примется, а если и примется, так не
дай Бог что выйдет.
Способный от природы мальчик в три года прошел латынскую грамматику и синтаксис и начал было разбирать Корнелия Непота, но отец решил, что довольно и
того, что он знал, что уж и эти познания
дают ему огромное преимущество над старым поколением и что, наконец, дальнейшие занятия могут, пожалуй, повредить службе в присутственных местах.
От этого он в кругу своих знакомых играл роль большой сторожевой собаки, которая лает на всех, не
дает никому пошевелиться, но которая в
то же время непременно схватит на лету кусок мяса, откуда и куда бы он ни летел.
Был ему по сердцу один человек:
тот тоже не
давал ему покоя; он любил и новости, и свет, и науку, и всю жизнь, но как-то глубже, искреннее — и Обломов хотя был ласков со всеми, но любил искренно его одного, верил ему одному, может быть потому, что рос, учился и жил с ним вместе. Это Андрей Иванович Штольц.
— И ему напиши, попроси хорошенько: «Сделаете, дескать, мне этим кровное одолжение и обяжете как христианин, как приятель и как сосед». Да приложи к письму какой-нибудь петербургский гостинец… сигар, что ли. Вот ты как поступи, а
то ничего не смыслишь. Пропащий человек! У меня наплясался бы староста: я бы ему
дал! Когда туда почта?
Но цвет жизни распустился и не
дал плодов. Обломов отрезвился и только изредка, по указанию Штольца, пожалуй, и прочитывал
ту или другую книгу, но не вдруг, не торопясь, без жадности, а лениво пробегал глазами по строкам.
Если
давали ему первый
том, он по прочтении не просил второго, а приносили — он медленно прочитывал.
Не
дай Бог, когда Захар воспламенится усердием угодить барину и вздумает все убрать, вычистить, установить, живо, разом привести в порядок! Бедам и убыткам не бывает конца: едва ли неприятельский солдат, ворвавшись в дом, нанесет столько вреда. Начиналась ломка, паденье разных вещей, битье посуды, опрокидыванье стульев; кончалось
тем, что надо было его выгнать из комнаты, или он сам уходил с бранью и с проклятиями.
Ленивый от природы, он был ленив еще и по своему лакейскому воспитанию. Он важничал в дворне, не
давал себе труда ни поставить самовар, ни подмести полов. Он или дремал в прихожей, или уходил болтать в людскую, в кухню; не
то так по целым часам, скрестив руки на груди, стоял у ворот и с сонною задумчивостью посматривал на все стороны.
— Еще каких соседей Бог
даст, — заметил опять Захар, — от иных не
то что вязанки дров — ковша воды не допросишься.
Все это задело самолюбие Обломова, и он решился показать Захару разницу между ним и
теми, которых разумел Захар под именем «других», и
дать почувствовать ему всю гнусность его поступка.
Он углубился в сравнение себя с «другим». Он начал думать, думать: и теперь у него формировалась идея, совсем противоположная
той, которую он
дал Захару о другом.
— Кто ж бы это гость? — скажет хозяйка. — Уж не Настасья ли Фаддеевна? Ах, дай-то Господи! Да нет; она ближе праздника не будет. То-то бы радости! То-то бы обнялись да наплакались с ней вдвоем! И к заутрене и к обедне бы вместе… Да куда мне за ней! Я даром что моложе, а не выстоять мне столько!
После он нашел, что оно и покойнее гораздо, и сам выучился покрикивать: «Эй, Васька! Ванька! подай
то,
дай другое! Не хочу
того, хочу этого! Сбегай, принеси!»
— Ну, это что? — говорил все
тот же лакей. — Коли ругается, так это слава Богу,
дай Бог такому здоровья… А как все молчит; ты идешь мимо, а он глядит, глядит, да и вцепится, вон как
тот, у которого я жил. А ругается, так ничего…
— Вот, вот этак же, ни
дать ни взять, бывало, мой прежний барин, — начал опять
тот же лакей, что все перебивал Захара, — ты, бывало, думаешь, как бы повеселиться, а он вдруг, словно угадает, что ты думал, идет мимо, да и ухватит вот этак, вот как Матвей Мосеич Андрюшку. А это что, коли только ругается! Велика важность: «лысым чертом» выругает!
Когда он подрос, отец сажал его с собой на рессорную тележку,
давал вожжи и велел везти на фабрику, потом в поля, потом в город, к купцам, в присутственные места, потом посмотреть какую-нибудь глину, которую возьмет на палец, понюхает, иногда лизнет, и сыну
даст понюхать, и объяснит, какая она, на что годится. Не
то так отправятся посмотреть, как добывают поташ или деготь, топят сало.
Дальше он не пошел, а упрямо поворотил назад, решив, что надо делать дело, и возвратился к отцу.
Тот дал ему сто талеров, новую котомку и отпустил на все четыре стороны.
— Да ты
того… как же это вдруг… постой…
дай подумать… ведь я не брит…
Она называла его другом, любила за
то, что он всегда смешил ее и не
давал скучать, но немного и боялась, потому что чувствовала себя слишком ребенком перед ним.
Барон вел процесс,
то есть заставлял какого-то чиновника писать бумаги, читал их сквозь лорнетку, подписывал и посылал
того же чиновника с ними в присутственные места, а сам связями своими в свете
давал этому процессу удовлетворительный ход. Он подавал надежду на скорое и счастливое окончание. Это прекратило злые толки, и барона привыкли видеть в доме, как родственника.
От прежнего промаха ему было только страшно и стыдно, а теперь тяжело, неловко, холодно, уныло на сердце, как в сырую, дождливую погоду. Он
дал ей понять, что догадался о ее любви к нему, да еще, может быть, догадался невпопад. Это уже в самом деле была обида, едва ли исправимая. Да если и впопад,
то как неуклюже! Он просто фат.
— Да неужели вы не чувствуете, что во мне происходит? — начал он. — Знаете, мне даже трудно говорить. Вот здесь…
дайте руку, что-то мешает, как будто лежит что-нибудь тяжелое, точно камень, как бывает в глубоком горе, а между
тем, странно, и в горе и в счастье, в организме один и
тот же процесс: тяжело, почти больно дышать, хочется плакать! Если б я заплакал, мне бы так же, как в горе, от слез стало бы легко…
— Да, с
той минуты, как
дала тебе ветку сирени… я мысленно назвала тебя…
— Что это тебя не дождешься? Где ты шатаешься? — строго спросил Тарантьев, подавая ему свою мохнатую руку. — И твой старый черт совсем от рук отбился: спрашиваю закусить — нету, водки — и
той не
дал.
— А тебе что за дело? Старый долг получил.
Давай деньги! Я за
тем приехал.
По приемам Анисьи, по
тому, как она, вооруженная кочергой и тряпкой, с засученными рукавами, в пять минут привела полгода не топленную кухню в порядок, как смахнула щеткой разом пыль с полок, со стен и со стола; какие широкие размахи делала метлой по полу и по лавкам; как мгновенно выгребла из печки золу — Агафья Матвеевна оценила, что такое Анисья и какая бы она великая сподручница была ее хозяйственным распоряжениям. Она
дала ей с
той поры у себя место в сердце.
«Ах, скорей бы кончить да сидеть с ней рядом, не таскаться такую
даль сюда! — думал он. — А
то после такого лета да еще видеться урывками, украдкой, играть роль влюбленного мальчика… Правду сказать, я бы сегодня не поехал в театр, если б уж был женат: шестой раз слышу эту оперу…»
Но он успокоил себя
тем, что, вероятно, она приедет с теткой или с другой
дамой — с Марьей Семеновной, например, которая так ее любит, не налюбуется на нее. При них он кое-как надеялся скрыть свое замешательство и готовился быть разговорчивым и любезным.
Даже пробовал заговорить с бабушкой, да она не сможет никак докончить разговора: остановится на полуслове, упрет кулаком в стену, согнется и
давай кашлять, точно трудную работу какую-нибудь исправляет, потом охнет —
тем весь разговор и кончится.
— Если даже я и поеду, — продолжал Обломов, —
то ведь решительно из этого ничего не выйдет: я толку не добьюсь; мужики меня обманут; староста скажет, что хочет, — я должен верить всему; денег
даст, сколько вздумает. Ах, Андрея нет здесь: он бы все уладил! — с огорчением прибавил он.
— Между
тем поверенный этот управлял большим имением, — продолжал он, — да помещик отослал его именно потому, что заикается. Я
дам ему доверенность, передам планы: он распорядится закупкой материалов для постройки дома, соберет оброк, продаст хлеб, привезет деньги, и тогда… Как я рад, милая Ольга, — сказал он, целуя у ней руку, — что мне не нужно покидать тебя! Я бы не вынес разлуки; без тебя в деревне, одному… это ужас! Но только теперь нам надо быть очень осторожными.
Этот долг можно заплатить из выручки за хлеб. Что ж он так приуныл? Ах, Боже мой, как все может переменить вид в одну минуту! А там, в деревне, они распорядятся с поверенным собрать оброк; да, наконец, Штольцу напишет:
тот даст денег и потом приедет и устроит ему Обломовку на славу, он всюду дороги проведет, и мостов настроит, и школы заведет… А там они, с Ольгой!.. Боже! Вот оно, счастье!.. Как это все ему в голову не пришло!
Она была несколько томна, но казалась такою покойною и неподвижною, как будто каменная статуя. Это был
тот сверхъестественный покой, когда сосредоточенный замысел или пораженное чувство
дают человеку вдруг всю силу, чтоб сдержать себя, но только на один момент. Она походила на раненого, который зажал рану рукой, чтоб досказать, что нужно, и потом умереть.
— Уж и дело! Труслив ты стал, кум! Затертый не первый раз запускает лапу в помещичьи деньги, умеет концы прятать. Расписки, что ли, он
дает мужикам: чай, с глазу на глаз берет. Погорячится немец, покричит, и будет с него. А
то еще дело!
— Погоди,
дай еще подумать. Да, тут нечего уничтожить, тут закон. Так и быть, кум, скажу, и
то потому, что ты нужен; без тебя неловко. А
то, видит Бог, не сказал бы; не такое дело, чтоб другая душа знала.
Она устремила глаза на озеро, на
даль и задумалась так тихо, так глубоко, как будто заснула. Она хотела уловить, о чем она думает, что чувствует, и не могла. Мысли неслись так ровно, как волны, кровь струилась так плавно в жилах. Она испытывала счастье и не могла определить, где границы, что оно такое. Она думала, отчего ей так тихо, мирно, ненарушимо-хорошо, отчего ей покойно, между
тем…
Он
дал ей десять рублей и сказал, что больше нет. Но потом, обдумав дело с кумом в заведении, решил, что так покидать сестру и Обломова нельзя, что, пожалуй, дойдет дело до Штольца,
тот нагрянет, разберет и, чего доброго, как-нибудь переделает, не успеешь и взыскать долг, даром что «законное дело»: немец, следовательно, продувной!
У них много: они сейчас
дадут, как узнают, что это для Ильи Ильича. Если б это было ей на кофе, на чай, детям на платье, на башмаки или на другие подобные прихоти, она бы и не заикнулась, а
то на крайнюю нужду, до зарезу: спаржи Илье Ильичу купить, рябчиков на жаркое, он любит французский горошек…
Но там удивились, денег ей не
дали, а сказали, что если у Ильи Ильича есть вещи какие-нибудь, золотые или, пожалуй, серебряные, даже мех, так можно заложить и что есть такие благодетели, что третью часть просимой суммы
дадут до
тех пор, пока он опять получит из деревни.
— Что кричишь-то? Я сам закричу на весь мир, что ты дурак, скотина! — кричал Тарантьев. — Я и Иван Матвеич ухаживали за тобой, берегли, словно крепостные, служили тебе, на цыпочках ходили, в глаза смотрели, а ты обнес его перед начальством: теперь он без места и без куска хлеба! Это низко, гнусно! Ты должен теперь отдать ему половину состояния;
давай вексель на его имя; ты теперь не пьян, в своем уме,
давай, говорю тебе, я без
того не выйду…
При вопросе: где ложь? в воображении его потянулись пестрые маски настоящего и минувшего времени. Он с улыбкой,
то краснея,
то нахмурившись, глядел на бесконечную вереницу героев и героинь любви: на донкихотов в стальных перчатках, на
дам их мыслей, с пятидесятилетнею взаимною верностью в разлуке; на пастушков с румяными лицами и простодушными глазами навыкате и на их Хлой с барашками.
Сначала долго приходилось ему бороться с живостью ее натуры, прерывать лихорадку молодости, укладывать порывы в определенные размеры,
давать плавное течение жизни, и
то на время: едва он закрывал доверчиво глаза, поднималась опять тревога, жизнь била ключом, слышался новый вопрос беспокойного ума, встревоженного сердца; там надо было успокоивать раздраженное воображение, унимать или будить самолюбие. Задумывалась она над явлением — он спешил вручить ей ключ к нему.
— Что ж? примем ее как новую стихию жизни… Да нет, этого не бывает, не может быть у нас! Это не твоя грусть; это общий недуг человечества. На тебя брызнула одна капля… Все это страшно, когда человек отрывается от жизни… когда нет опоры. А у нас…
Дай Бог, чтоб эта грусть твоя была
то, что я думаю, а не признак какой-нибудь болезни…
то хуже. Вот горе, перед которым я упаду без защиты, без силы… А
то, ужели туман, грусть, какие-то сомнения, вопросы могут лишить нас нашего блага, нашей…
Дети ее пристроились,
то есть Ванюша кончил курс наук и поступил на службу; Машенька вышла замуж за смотрителя какого-то казенного дома, а Андрюшу выпросили на воспитание Штольц и жена и считают его членом своего семейства. Агафья Матвеевна никогда не равняла и не смешивала участи Андрюши с судьбою первых детей своих, хотя в сердце своем, может быть бессознательно, и
давала им всем равное место. Но воспитание, образ жизни, будущую жизнь Андрюши она отделяла целой бездной от жизни Ванюши и Машеньки.