Неточные совпадения
Он принадлежал Петербургу и
свету, и его трудно было бы представить себе где-нибудь
в другом городе, кроме Петербурга, и
в другой сфере, кроме
света, то есть известного высшего слоя петербургского населения, хотя у него есть и служба, и свои дела, но его чаще всего встречаешь
в большей части гостиных, утром — с визитами, на обедах, на вечерах: на последних всегда за картами.
Утро уходило у него на мыканье по
свету, то есть по гостиным, отчасти на дела и службу, — вечер нередко он начинал спектаклем, а кончал всегда картами
в Английском клубе или у знакомых, а знакомы ему были все.
С ним можно не согласиться, но сбить его трудно.
Свет, опыт, вся жизнь его не дали ему никакого содержания, и оттого он боится серьезного, как огня. Но тот же опыт, жизнь всегда
в куче людей, множество встреч и способность знакомиться со всеми образовывали ему какой-то очень приятный, мелкий умок, и не знающий его с первого раза даже положится на его совет, суждение, и потом уже, жестоко обманувшись, разглядит, что это за человек.
Если оказывалась книга
в богатом переплете лежащею на диване, на стуле, — Надежда Васильевна ставила ее на полку; если западал слишком вольный луч солнца и играл на хрустале, на зеркале, на серебре, — Анна Васильевна находила, что глазам больно, молча указывала человеку пальцем на портьеру, и тяжелая, негнущаяся шелковая завеса мерно падала с петли и закрывала
свет.
— А другие, а все? — перебил он, — разве так живут? Спрашивали ли вы себя, отчего они терзаются, плачут, томятся, а вы нет? Отчего другим по три раза
в день приходится тошно жить на
свете, а вам нет? Отчего они мечутся, любят и ненавидят, а вы нет!..
Со страхом и замиранием
в груди вошел Райский
в прихожую и боязливо заглянул
в следующую комнату: это была зала с колоннами,
в два
света, но до того с затянутыми пылью и плесенью окнами, что
в ней было, вместо двух светов, двое сумерек.
Ему рисовалась темная, запыленная мастерская, с завешанным
светом, с кусками мрамора, с начатыми картинами, с манекеном, — и сам он,
в изящной блузе, с длинными волосами, с негой и счастьем смотрит на свое произведение: под кистью у него рождается чья-то голова.
Он пошел
в мастерскую профессора и увидел снившуюся ему картину: запыленную комнату, завешанный
свет, картины, маски, руки, ноги, манекен… все.
— А! наконец не до
света, не до родных: куда-нибудь
в Италию,
в Швейцарию, на Рейн,
в уголок, и там сердце взяло свое…
— Не все мужчины — Беловодовы, — продолжал он, — не побоится друг ваш дать волю сердцу и языку, а услыхавши раз голос сердца, пожив
в тишине, наедине — где-нибудь
в чухонской деревне, вы ужаснетесь вашего
света.
Вдруг из
света, из толпы веселых приятелей, художников, красавиц он попал как будто
в склеп.
Он вспомнил, что когда она стала будто бы целью всей его жизни, когда он ткал узор счастья с ней, — он, как змей, убирался
в ее цвета, окружал себя, как
в картине, этим же тихим
светом; увидев
в ней искренность и нежность, из которых создано было ее нравственное существо, он был искренен, улыбался ее улыбкой, любовался с ней птичкой, цветком, радовался детски ее новому платью, шел с ней плакать на могилу матери и подруги, потому что плакала она, сажал цветы…
Это был не подвиг, а долг. Без жертв, без усилий и лишений нельзя жить на
свете: «Жизнь — не сад,
в котором растут только одни цветы», — поздно думал он и вспомнил картину Рубенса «Сад любви», где под деревьями попарно сидят изящные господа и прекрасные госпожи, а около них порхают амуры.
Он прописал до
света, возвращался к тетрадям не один раз во дню, приходя домой вечером, опять садился к столу и записывал, что снилось ему
в перспективе.
— Это бы лицо да с молитвенным, напряженным взглядом, без этого страстного вожделения!.. Послушайте, Борис Павлыч, переделайте портрет
в картину; бросьте ваш
свет, глупости, волокитства… завесьте окна да закупорьтесь месяца на три, на четыре…
— Сделайте молящуюся фигуру! — сморщившись, говорил Кирилов, так что и нос ушел у него
в бороду, и все лицо казалось щеткой. — Долой этот бархат, шелк! поставьте ее на колени, просто на камне, набросьте ей на плечи грубую мантию, сложите руки на груди… Вот здесь, здесь, — он пальцем чертил около щек, — меньше
свету, долой это мясо, смягчите глаза, накройте немного веки… и тогда сами станете на колени и будете молиться…
— Нет, Семен Семеныч, я не хочу
в монастырь; я хочу жизни,
света и радости. Я без людей никуда, ни шагу; я поклоняюсь красоте, люблю ее, — он нежно взглянул на портрет, — телом и душой и, признаюсь… — он комически вздохнул, — больше телом…
— Полноте, полноте лукавить! — перебил Кирилов, — не умеете делать рук, а поучиться — терпенья нет! Ведь если вытянуть эту руку, она будет короче другой; уродец,
в сущности, ваша красавица! Вы все шутите, а ни жизнью, ни искусством шутить нельзя! То и другое строго: оттого немного на
свете и людей и художников…
И вдруг из-за скал мелькнул яркий
свет, задрожали листы на деревьях, тихо зажурчали струи вод. Кто-то встрепенулся
в ветвях, кто-то пробежал по лесу; кто-то вздохнул
в воздухе — и воздух заструился, и луч озолотил бледный лоб статуи; веки медленно открылись, и искра пробежала по груди, дрогнуло холодное тело, бледные щеки зардели, лучи упали на плечи.
Он почувствовал себя почти преступником, что, шатаясь по
свету,
в холостой, бесприютной жизни своей, искал привязанностей, волоча сердце и соря чувствами, гоняясь за запретными плодами, тогда как здесь сама природа уготовила ему теплый угол, симпатии и счастье.
— Да. Она умная, добрая, она все знает. Она лучше всех здесь и
в целом
свете! — с одушевлением сказала она.
Выводится и, кажется, вывелась теперь эта любопытная порода людей на белом
свете. Изида сняла вуаль с лица, и жрецы ее, стыдясь, сбросили парики, мантии, длиннополые сюртуки, надели фраки, пальто и вмешались
в толпу.
Он был так беден, как нельзя уже быть беднее. Жил
в каком-то чуланчике, между печкой и дровами, работал при
свете плошки, и если б не симпатия товарищей, он не знал бы, где взять книг, а иногда белья и платья.
Вот и Райский мечтал быть артистом, и все «носит еще огонь
в груди», все производит начатки, отрывки, мотивы, эскизы и широкие замыслы, а имя его еще не громко, произведения не радуют
света.
— Ну, уж святая: то нехорошо, другое нехорошо. Только и
света, что внучки! А кто их знает, какие они будут? Марфенька только с канарейками да с цветами возится, а другая сидит, как домовой,
в углу, и слова от нее не добьешься. Что будет из нее — посмотрим!
Оттого много на
свете погибших: праздных, пьяниц с разодранными локтями, одна нога
в туфле, другая
в калоше, нос красный, губы растрескались, винищем разит!
Он бы уже соскучился
в своей Малиновке, уехал бы искать
в другом месте «жизни», радостно захлебываться ею под дыханием страсти или не находить, по обыкновению, ни
в чем примирения с своими идеалами, страдать от уродливостей и томиться мертвым равнодушием ко всему на
свете.
— Ни ему, ни мне, никому на
свете… помни, Марфенька, это: люби, кто понравится, но прячь это глубоко
в душе своей, не давай воли ни себе, ни ему, пока… позволит бабушка и отец Василий. Помни проповедь его…
Райский нижним берегом выбралсл на гору и дошел до домика Козлова. Завидя
свет в окне, он пошел было к калитке, как вдруг заметил, что кто-то перелезает через забор, с переулка
в садик.
— Известно что… поздно было: какая академия после чада петербургской жизни! — с досадой говорил Райский, ходя из угла
в угол, — у меня, видите, есть имение, есть родство,
свет… Надо бы было все это отдать нищим, взять крест и идти… как говорит один художник, мой приятель. Меня отняли от искусства, как дитя от груди… — Он вздохнул. — Но я ворочусь и дойду! — сказал он решительно. — Время не ушло, я еще не стар…
— Да, не пьете: это правда: это улучшение, прогресс!
Свет, перчатки, танцы и духи спасли вас от этого. Впрочем, чад бывает различный: у кого пары бросаются
в голову, у другого… Не влюбчивы ли вы?
— Что такое у тебя? Я
в окно увидала
свет, испугалась, думала, ты спишь… Что это горит
в чашке?
Она взглянула на него, сделала какое-то движение, и
в одно время с этим быстрым взглядом блеснул какой-то, будто внезапный
свет от ее лица, от этой улыбки, от этого живого движения. Райский остановился на минуту, но блеск пропал, и она неподвижно слушала.
Она столько вносила перемены с собой, что с ее приходом как будто падал другой
свет на предметы; простая комната превращалась
в какой-то храм, и Вера, как бы ни запрятывалась
в угол, всегда была на первом плане, точно поставленная на пьедестал и освещенная огнями или лунным
светом.
— Ну, иной раз и сам: правда, святая правда! Где бы помолчать, пожалуй, и пронесло бы, а тут зло возьмет, не вытерпишь, и пошло! Сама посуди: сядешь
в угол, молчишь: «Зачем сидишь, как чурбан, без дела?» Возьмешь дело
в руки: «Не трогай, не суйся, где не спрашивают!» Ляжешь: «Что все валяешься?» Возьмешь кусок
в рот: «Только жрешь!» Заговоришь: «Молчи лучше!» Книжку возьмешь: вырвут из рук да швырнут на пол! Вот мое житье — как перед Господом Богом! Только и
света что
в палате да по добрым людям.
— Что: или тяжело жить на
свете? — насмешливо продолжала бабушка, — шутка ли, сколько раз
в сутки с боку на бок придется перевалиться!
Он взглянул на нее, она отвечала ему странным взглядом, «русалочным», по его выражению: глаза будто стеклянные, ничего не выражающие.
В них блеснул какой-то торопливый
свет и исчез.
Вера умна, но он опытнее ее и знает жизнь. Он может остеречь ее от грубых ошибок, научить распознавать ложь и истину, он будет работать, как мыслитель и как художник; этой жажде свободы даст пищу: идеи добра, правды, и как художник вызовет
в ней внутреннюю красоту на
свет! Он угадал бы ее судьбу, ее урок жизни и… и… вместе бы исполнил его!
Она начала с того, что сейчас опустила шторы, сделала полумрак
в комнате и полусела или полулегла на кушетке, к
свету спиной.
А ничего этого не было. Вера явилась тут еще
в новом
свете.
В каждом ее взгляде и слове, обращенном к Тушину, Райский заметил прежде всего простоту, доверие, ласку, теплоту, какой он не заметил у ней
в обращении ни с кем, даже с бабушкой и Марфенькой.
— Если хотите, расстанемтесь, вот теперь же… — уныло говорил он. — Я знаю, что будет со мной: я попрошусь куда-нибудь
в другое место, уеду
в Петербург, на край
света, если мне скажут это — не Татьяна Марковна, не маменька моя — они, пожалуй, наскажут, но я их не послушаю, — а если скажете вы. Я сейчас же с этого места уйду и никогда не ворочусь сюда! Я знаю, что уж любить больше
в жизни никогда не буду… ей-богу, не буду… Марфа Васильевна!
— Самый неприятный мужчина
в целом
свете! — с крепкой досадой шепнула Ульяна Андреевна Райскому про Марка.
— Их держат
в потемках, умы питают мертвечиной и вдобавок порют нещадно; вот кто позадорнее из них, да еще из кадет — этих вовсе не питают, а только порют — и падки на новое, рвутся из всех сил — из потемок к
свету… Народ молодой, здоровый, свежий, просит воздуха и пищи, а нам таких и надо…
«Правда и
свет, сказал он, — думала она, идучи, — где же вы? Там ли, где он говорит, куда влечет меня… сердце? И сердце ли это? И ужели я резонерка? Или правда здесь!..» — говорила она, выходя
в поле и подходя к часовне.
Он охмелел от письма, вытвердил его наизусть — и к нему воротилась уверенность к себе, вера
в Веру, которая являлась ему теперь
в каком-то
свете правды, чистоты, грации, нежности.
Он был
в недоумении. Эта живость речи, быстрые движения, насмешливое кокетство — все казалось ему неестественно
в ней. Сквозь живой тон и резвость он слышал будто усталость, видел напряжение скрыть истощение сил. Ему хотелось взглянуть ей
в лицо, и когда они подошли к концу аллеи, он вывел было ее на лунный
свет.
— Что с тобой, Вера?
в тебе какая-то перемена! — прошептал Райский подозрительно, не разделяя ее бурной веселости и стараясь подвести ее к
свету.
Он быстро пошел, ожесточенный этой умышленной пыткой, этим издеванием над ним и над страстью. Потом оглянулся. Шагах
в десяти от него, выступив немного на лунный
свет, она, как белая статуя
в зелени, стоит неподвижно и следит за ним с любопытством, уйдет он или нет.
— Мы высказались… отдаю решение
в ваши руки! — проговорил глухо Марк, отойдя на другую сторону беседки и следя оттуда пристально за нею. — Я вас не обману даже теперь,
в эту решительную минуту, когда у меня голова идет кругом… Нет, не могу — слышите, Вера, бессрочной любви не обещаю, потому что не верю ей и не требую ее и от вас, венчаться с вами не пойду. Но люблю вас теперь больше всего на
свете!.. И если вы после всего этого, что говорю вам, — кинетесь ко мне… значит, вы любите меня и хотите быть моей…
Он это видел, гордился своим успехом
в ее любви, и тут же падал, сознаваясь, что, как он ни бился развивать Веру, давать ей свой
свет, но кто-то другой, ее вера, по ее словам, да какой-то поп из молодых, да Райский с своей поэзией, да бабушка с моралью, а еще более — свои глаза, свой слух, тонкое чутье и женские инстинкты, потом воля — поддерживали ее силу и давали ей оружие против его правды, и окрашивали старую, обыкновенную жизнь и правду
в такие здоровые цвета, перед которыми казалась и бледна, и пуста, и фальшива, и холодна — та правда и жизнь, какую он добывал себе из новых, казалось бы — свежих источников.