Неточные совпадения
С ним можно не согласиться, но сбить его трудно. Свет, опыт, вся жизнь его не дали ему никакого содержания, и оттого он боится серьезного, как
огня. Но тот же опыт, жизнь всегда
в куче людей, множество встреч и способность знакомиться со всеми образовывали ему какой-то очень приятный, мелкий умок, и не знающий его с первого раза даже положится на его совет, суждение, и потом уже, жестоко обманувшись, разглядит, что это за человек.
«Как это он? и отчего так у него вышло живо, смело, прочно?» — думал Райский, зорко вглядываясь и
в штрихи и
в точки, особенно
в две точки, от которых глаза вдруг ожили. И много ставил он потом штрихов и точек, все хотел схватить эту жизнь,
огонь и силу, какая была
в штрихах и полосах, так крепко и уверенно начерченных учителем. Иногда он будто и ловил эту тайну, и опять ускользала она у него.
— Старой кухни тоже нет; вот новая, нарочно выстроила отдельно, чтоб
в дому
огня не разводить и чтоб людям не тесно было. Теперь у всякого и у всякой свой угол есть, хоть маленький, да особый. Вот здесь хлеб, провизия; вот тут погреб новый, подвалы тоже заново переделаны.
Райский приласкал его и приласкался к нему, сначала ради его одиночества, сосредоточенности, простоты и доброты, потом вдруг открыл
в нем страсть, «священный
огонь», глубину понимания до степени ясновидения, строгость мысли, тонкость анализа — относительно древней жизни.
Мужчины, одни, среди дел и забот, по лени, по грубости, часто бросая теплый
огонь, тихие симпатии семьи, бросаются
в этот мир всегда готовых романов и драм, как
в игорный дом, чтоб охмелеть
в чаду притворных чувств и дорого купленной неги. Других молодость и пыл влекут туда,
в царство поддельной любви, со всей утонченной ее игрой, как гастронома влечет от домашнего простого обеда изысканный обед искусного повара.
Она еще неодушевлена,
в глазах нет жизни,
огня. Но вот он посадит
в них две магические точки, проведет два каких-то резких штриха, и вдруг голова ожила, заговорила, она смотрит так открыто,
в ней горят мысль, чувство, красота…
А дает человеческой фигуре,
в картине,
огонь, жизнь — одна волшебная точка, штрих; страсть
в звуки вливает — одна нервная дрожь пальца!
— И я бессилен перебросить их
в другую грудь, зажечь
огнем своим
огонь в крови зрителя, слушателя!
Священный
огонь не переходит у меня
в звуки, не ложится послушно
в картину!
А ведь есть упорство и у него, у Райского! Какие усилия напрягал он, чтоб… сладить с кузиной, сколько ума, игры воображения, труда положил он, чтоб пробудить
в ней
огонь, жизнь, страсть… Вот куда уходят эти силы!
Или, как
огонь, осветит путь, вызовет силы, закалит их энергией и бросит трепет, жар, негу и страсть
в каждый момент,
в каждую мысль… направит жизнь, поможет угадать ее смысл, задачу и совершить ее.
Она — вся она, а он недоволен, терзается художническими болями! Он вызвал жизнь
в подлиннике, внес
огонь во тьму, у ней явились волнения, признаки новой жизни, а
в портрете этого нет!
«Где же тут роман? — печально думал он, — нет его! Из всего этого материала может выйти разве пролог к роману! а самый роман — впереди, или вовсе не будет его! Какой роман найду я там,
в глуши,
в деревне! Идиллию, пожалуй, между курами и петухами, а не роман у живых людей, с
огнем, движением, страстью!»
Вот и Райский мечтал быть артистом, и все «носит еще
огонь в груди», все производит начатки, отрывки, мотивы, эскизы и широкие замыслы, а имя его еще не громко, произведения не радуют света.
— Отдай: я пойду — возьмите меня! — сказала она, вдруг сверкнув Райскому
в глаза взглядом, как будто
огнем.
На дворе все суетилось,
в кухне трещал
огонь,
в людской обедали люди,
в сарае Тарас возился около экипажей, Прохор вел поить лошадей.
— Опять! Вот вы какие: сами затеяли разговор, а теперь выдумали, что люблю. Уж и люблю! Он и мечтать не смеет! Любить — как это можно! Что еще бабушка скажет? — прибавила она, рассеянно играя бородой Райского и не подозревая, что пальцы ее, как змеи, ползали по его нервам, поднимали
в нем тревогу, зажигали
огонь в крови, туманили рассудок. Он пьянел с каждым движением пальцев.
Но под этой неподвижностью таилась зоркость, чуткость и тревожность, какая заметна иногда
в лежащей, по-видимому покойно и беззаботно, собаке. Лапы сложены вместе, на лапах покоится спящая морда, хребет согнулся
в тяжелое, ленивое кольцо: спит совсем, только одно веко все дрожит, и из-за него чуть-чуть сквозит черный глаз. А пошевелись кто-нибудь около, дунь ветерок, хлопни дверь, покажись чужое лицо — эти беспечно разбросанные члены мгновенно сжимаются, вся фигура полна
огня, бодрости, лает, скачет…
Вечно
в борьбе, между двух
огней?
— Ничего: он ездил к губернатору жаловаться и солгал, что я стрелял
в него, да не попал. Если б я был мирный гражданин города, меня бы сейчас на съезжую посадили, а так как я вне закона, на особенном счету, то губернатор разузнал, как было дело, и посоветовал Нилу Андреичу умолчать, «чтоб до Петербурга никаких историй не доходило»: этого он, как
огня, боится.
— Что ты, Бог с тобой: я
в кофте! — с испугом отговаривалась Татьяна Марковна, прячась
в коридоре. — Бог с ним: пусть его спит! Да как он спит-то: свернулся, точно собачонка! — косясь на Марка, говорила она. — Стыд, Борис Павлович, стыд: разве перин нет
в доме? Ах ты, Боже мой! Да потуши ты этот проклятый
огонь! Без пирожного!
Она столько вносила перемены с собой, что с ее приходом как будто падал другой свет на предметы; простая комната превращалась
в какой-то храм, и Вера, как бы ни запрятывалась
в угол, всегда была на первом плане, точно поставленная на пьедестал и освещенная
огнями или лунным светом.
Не только от мира внешнего, от формы, он настоятельно требовал красоты, но и на мир нравственный смотрел он не как он есть,
в его наружно-дикой, суровой разладице, не как на початую от рождения мира и неконченую работу, а как на гармоническое целое, как на готовый уже парадный строй созданных им самим идеалов, с доконченными
в его уме чувствами и стремлениями,
огнем, жизнью и красками.
— Что же она? Или не поддается столичному дендизму? Да как она смеет, ничтожная провинциалка! Ну, что ж, старинную науку
в ход: наружный холод и внутренний
огонь, небрежность приемов, гордое пожимание плеч и презрительные улыбки — это действует! Порисуйтесь перед ней, это ваше дело…
И
в то же время, среди этой борьбы, сердце у него замирало от предчувствия страсти: он вздрагивал от роскоши грядущих ощущений, с любовью прислушивался к отдаленному рокотанью грома и все думал, как бы хорошо разыгралась страсть
в душе, каким бы
огнем очистила застой жизни и каким благотворным дождем напоила бы это засохшее поле, все это былие, которым поросло его существование.
— Меня меньше всего: я готов способствовать, раздувать твою страсть… Видишь, ты ждала моего великодушия: вот оно! Выбери меня своим поверенным — и я толкну тебя сам
в этот
огонь…
Заботы, дрязги жизни, все исчезнет — одно бесконечное торжество наполняет тебя — одно счастье глядеть вот так… на тебя… (он подошел к ней) — взять за руку (он взял за руку) и чувствовать
огонь и силу, трепет
в организме…
Но через день, через два прошло и это, и, когда Вера являлась к бабушке, она была равнодушна, даже умеренно весела, только чаще прежнего запиралась у себя и долее обыкновенного горел у ней
огонь в комнате по ночам.
Он мучился
в трескучем пламени этих сомнений, этой созданной себе пытки, и иногда рыдал, не спал ночей, глядя на слабый
огонь в ее окне.
— Далась им эта свобода; точно бабушка их
в кандалах держит! Писал бы, да не по ночам, — прибавила она, — а то я не сплю покойно.
В котором часу ни поглядишь, все
огонь у тебя…
В другое время он бы про себя наслаждался этой экономической чертой бабушки и не преминул бы добродушно подразнить ее. Но тут его жгли внутренние
огни нетерпения, поглощал возрастающий интерес комедии.
Он, с биением сердца и трепетом чистых слез, подслушивал, среди грязи и шума страстей, подземную тихую работу
в своем человеческом существе, какого-то таинственного духа, затихавшего иногда
в треске и дыме нечистого
огня, но не умиравшего и просыпавшегося опять, зовущего его, сначала тихо, потом громче и громче, к трудной и нескончаемой работе над собой, над своей собственной статуей, над идеалом человека.
Он благоговейно ужасался, чувствуя, как приходят
в равновесие его силы и как лучшие движения мысли и воли уходят туда,
в это здание, как ему легче и свободнее, когда он слышит эту тайную работу и когда сам сделает усилие, движение, подаст камень,
огня и воды.
От этого сознания творческой работы внутри себя и теперь пропадала у него из памяти страстная, язвительная Вера, а если приходила, то затем только, чтоб он с мольбой звал ее туда же, на эту работу тайного духа, показать ей священный
огонь внутри себя и пробудить его
в ней, и умолять беречь, лелеять, питать его
в себе самой.
Тогда казалось ему, что он любил Веру такой любовью, какою никто другой не любил ее, и сам смело требовал от нее такой же любви и к себе, какой она не могла дать своему идолу, как бы страстно ни любила его, если этот идол не носил
в груди таких же сил, такого же
огня и, следовательно, такой же любви, какая была заключена
в нем и рвалась к ней.
Вглядываясь
в ткань своей собственной и всякой другой жизни, глядя теперь
в только что початую жизнь Веры, он яснее видел эту игру искусственных случайностей, какие-то блуждающие
огни злых обманов, ослеплений, заранее расставленных пропастей, с промахами, ошибками, и рядом — тоже будто случайные исходы из запутанных узлов…
Бабушка могла предостеречь Веру от какой-нибудь практической крупной ошибки, защитить ее от болезни, от грубой обиды, вырвать, с опасностью собственной жизни, из
огня: но что она сделает
в такой неосязаемой беде, как страсть, если она есть у Веры?
Вера с семи часов вечера сидела
в бездействии, сначала
в сумерках, потом при слабом
огне одной свечи; облокотясь на стол и положив на руку голову, другой рукой она задумчиво перебирала листы лежавшей перед ней книги,
в которую не смотрела.
Спустя полчаса она медленно встала, положив книгу
в стол, подошла к окну и оперлась на локти, глядя на небо, на новый, светившийся
огнями через все окна дом, прислушиваясь к шагам ходивших по двору людей, потом выпрямилась и вздрогнула от холода.
И вот она, эта живая женщина, перед ним!
В глазах его совершилось пробуждение Веры, его статуи, от девического сна. Лед и
огонь холодили и жгли его грудь, он надрывался от мук и — все не мог оторвать глаз от этого неотступного образа красоты, сияющего гордостью, смотрящего с любовью на весь мир и с дружеской улыбкой протягивающего руку и ему…
В открыто смотрящем и ничего не видящем взгляде лежит сила страдать и терпеть. На лице горит во всем блеске красота и величие мученицы. Гром бьет ее,
огонь палит, но не убивает женскую силу.
В Вере оканчивалась его статуя гармонической красоты. А тут рядом возникла другая статуя — сильной, античной женщины —
в бабушке. Та
огнем страсти, испытания, очистилась до самопознания и самообладания, а эта…
Показался свет и рука, загородившая
огонь. Вера перестала смотреть, положила голову на подушку и притворилась спящею. Она видела, что это была Татьяна Марковна, входившая осторожно с ручной лампой. Она спустила с плеч на стул салоп и шла тихо к постели,
в белом капоте, без чепца, как привидение.
Вере становилось тепло
в груди, легче на сердце. Она внутренно вставала на ноги, будто пробуждалась от сна, чувствуя, что
в нее льется волнами опять жизнь, что тихо, как друг, стучится мир
в душу, что душу эту, как темный, запущенный храм, осветили
огнями и наполнили опять молитвами и надеждами. Могила обращалась
в цветник.