Неточные совпадения
В доме тянулась бесконечная анфилада обитых штофом комнат; темные тяжелые резные шкафы, с старым фарфором и серебром, как саркофаги, стояли по стенам с тяжелыми же диванами и стульями рококо, богатыми, но жесткими, без комфорта. Швейцар походил на Нептуна; лакеи пожилые и молчаливые, женщины
в темных платьях и чепцах. Экипаж высокий, с шелковой бахромой, лошади старые, породистые, с длинными шеями и спинами, с побелевшими от старости губами, при езде крупно кивающие
головой.
«Какая она?» — думалось ему — и то казалась она ему теткой Варварой Николаевной, которая ходила, покачивая
головой, как игрушечные коты, и прищуривала глаза, то
в виде жены директора, у которой были такие белые руки и острый, пронзительный взгляд, то тринадцатилетней, припрыгивающей, хорошенькой девочкой
в кружевных панталончиках, дочерью полицмейстера.
Он рисует глаза кое-как, но заботится лишь о том, чтобы
в них повторились учительские точки, чтоб они смотрели точно живые. А не удастся, он бросит все, уныло облокотится на стол, склонит на локоть
голову и оседлает своего любимого коня, фантазию, или конь оседлает его, и мчится он
в пространстве, среди своих миров и образов.
Она стригла седые волосы и ходила дома по двору и по саду с открытой
головой, а
в праздник и при гостях надевала чепец; но чепец держался чуть-чуть на маковке, не шел ей и как будто готов был каждую минуту слететь с
головы. Она и сама, просидев пять минут с гостем, извинится и снимет.
Она взяла его за
голову, поглядела с минуту ему
в лицо, хотела будто заплакать, но только сжала
голову, видно, раздумала, быстро взглянула на портрет матери Райского и подавила вздох.
Доехали они до деревянных рядов. Купец встретил ее с поклонами и с улыбкой, держа шляпу на отлете и
голову наклонив немного
в сторону.
А так — он добрый: ребенка встретит — по
голове погладит, букашку на дороге никогда не раздавит, а отодвинет тростью
в сторону: «Когда не можешь, говорит, дать жизни, и не лишай».
Но «Армида» и две дочки предводителя царствовали наперекор всему. Он попеременно ставил на пьедестал то одну, то другую, мысленно становился на колени перед ними, пел, рисовал их, или грустно задумывался, или мурашки бегали по нем, и он ходил, подняв
голову высоко, пел на весь дом, на весь сад, плавал
в безумном восторге. Несколько суток он беспокойно спал, метался…
В университете Райский делит время, по утрам, между лекциями и Кремлевским садом,
в воскресенье ходит
в Никитский монастырь к обедне, заглядывает на развод и посещает кондитеров Пеэра и Педотти. По вечерам сидит
в «своем кружке», то есть избранных товарищей, горячих
голов, великодушных сердец.
Ему рисовалась темная, запыленная мастерская, с завешанным светом, с кусками мрамора, с начатыми картинами, с манекеном, — и сам он,
в изящной блузе, с длинными волосами, с негой и счастьем смотрит на свое произведение: под кистью у него рождается чья-то
голова.
Она еще неодушевлена,
в глазах нет жизни, огня. Но вот он посадит
в них две магические точки, проведет два каких-то резких штриха, и вдруг
голова ожила, заговорила, она смотрит так открыто,
в ней горят мысль, чувство, красота…
— Я скоро опомнилась и стала отвечать на поздравления, на приветствия, хотела подойти к maman, но взглянула на нее, и… мне страшно стало: подошла к теткам, но обе они сказали что-то вскользь и отошли. Ельнин из угла следил за мной такими глазами, что я ушла
в другую комнату. Maman, не простясь, ушла после гостей к себе. Надежда Васильевна, прощаясь, покачала
головой, а у Анны Васильевны на глазах были слезы…
Наконец достал небольшой масляный, будто скорой рукой набросанный и едва подмалеванный портрет молодой белокурой женщины, поставил его на мольберт и, облокотясь локтями на стол, впустив пальцы
в волосы, остановил неподвижный, исполненный глубокой грусти взгляд на этой
голове.
Долго сидел он
в задумчивом сне, потом очнулся, пересел за письменный стол и начал перебирать рукописи, — на некоторых останавливался, качал
головой, рвал и бросал
в корзину, под стол, другие откладывал
в сторону.
«Смерть! Боже, дай ей жизнь и счастье и возьми у меня все!» — вопила
в нем поздняя, отчаянная мольба. Он мысленно всходил на эшафот, сам клал
голову на плаху и кричал...
Через неделю после того он шел с поникшей
головой за гробом Наташи, то читая себе проклятия за то, что разлюбил ее скоро, забывал подолгу и почасту, не берег, то утешаясь тем, что он не властен был
в своей любви, что сознательно он никогда не огорчил ее, был с нею нежен, внимателен, что, наконец, не
в нем, а
в ней недоставало материала, чтоб поддержать неугасимое пламя, что она уснула
в своей любви и уже никогда не выходила из тихого сна, не будила и его, что
в ней не было признака страсти, этого бича, которым подгоняется жизнь, от которой рождается благотворная сила, производительный труд…
Глаза, как у лунатика, широко открыты, не мигнут; они глядят куда-то и видят живую Софью, как она одна дома мечтает о нем, погруженная
в задумчивость, не замечает, где сидит, или идет без цели по комнате, останавливается, будто внезапно пораженная каким-то новым лучом мысли, подходит к окну, открывает портьеру и погружает любопытный взгляд
в улицу,
в живой поток
голов и лиц, зорко следит за общественным круговоротом, не дичится этого шума, не гнушается грубой толпы, как будто и она стала ее частью, будто понимает, куда так торопливо бежит какой-то господин, с боязнью опоздать; она уже, кажется, знает, что это чиновник, продающий за триста — четыреста рублей
в год две трети жизни, кровь, мозг, нервы.
Утреннее солнце ярко освещало суетливую группу птиц и самую девушку. Райский успел разглядеть большие темно-серые глаза, кругленькие здоровые щеки, белые тесные зубы, светло-русую, вдвое сложенную на
голове косу и вполне развитую грудь, рельефно отливавшуюся
в тонкой белой блузе.
В одну минуту, как будто по волшебству, все исчезло. Он не успел уловить, как и куда пропали девушка и девчонка: воробьи, мимо его носа, проворно и дружно махнули на кровлю. Голуби, похлопывая крыльями, точно ладонями, врассыпную кружились над его
головой, как слепые.
Марфенька застенчиво стояла с полуулыбкой, взглядывая, однако, на него с лукавым любопытством. На шее и руках были кружевные воротнички, волосы
в туго сложенных косах плотно лежали на
голове; на ней было барежевое платье, талия крепко опоясывалась голубой лентой.
— Несчастный! а чем, позволь спросить? — заговорила она, — здоров, умен, имение есть, слава Богу, вон какое! — Она показала
головой в окна. — Чего еще: рожна, что ли, надо?
«Нет, это все надо переделать! — сказал он про себя… — Не дают свободы — любить. Какая грубость! А ведь добрые, нежные люди! Какой еще туман, какое затмение
в их
головах!»
Простор и пустота — как
в пустыне. Кое-где высунется из окна
голова с седой бородой,
в красной рубашке, поглядит, зевая, на обе стороны, плюнет и спрячется.
Тот подумал немного, оглядел с ног до
головы Райского, потом отвернулся
в сторону, высморкался
в пальцы и сказал, указывая
в другую сторону...
Его поражала линия ее затылка и шеи.
Голова ее казалась ему похожей на
головы римских женщин на классических барельефах, на камеях: с строгим, чистым профилем, с такими же каменными волосами, немигающим взглядом и застывшим
в чертах лица сдержанным смехом.
— Ничего тебе не хочется, никуда не тянет тебя? Не просит
голова свободы, простора? Не тесно тебе
в этой рамке? Ведь
в глазах, вблизи — все вон этот забор, вдали — вот этот купол церкви, дома… под носом…
«Счастливое дитя! — думал Райский, — спит и
в ученом сне своем не чует, что подле него эта любимая им римская
голова полна тьмы, а сердце пустоты, и что одной ей бессилен он преподать „образцы древних добродетелей“!»
— Нет, не всё: когда ждешь скромно, сомневаешься, не забываешься, оно и упадет. Пуще всего не задирай
головы и не подымай носа, побаивайся: ну, и дастся. Судьба любит осторожность, оттого и говорят: «Береженого Бог бережет». И тут не пересаливай: кто слишком трусливо пятится, она тоже не любит и подстережет. Кто воды боится, весь век бегает реки,
в лодку не сядет, судьба подкараулит: когда-нибудь да сядет, тут и бултыхнется
в воду.
«А что, — думалось ему, — не уверовать ли и мне
в бабушкину судьбу: здесь всему верится, — и не смириться ли, не склонить ли
голову под иго этого кроткого быта, не стать ли героем тихого романа? Судьба пошлет и мне долю, удачу, счастье. Право, не жениться ли!..»
Верочка отворит окно и сядет смотреть грозу, а я всегда спрячусь
в постель, задерну занавески, и если молния очень блестит, то положу большую подушку на
голову, а уши заткну и ничего не вижу, не слышу…
«Все молчит: как привыкнешь к нему?» — подумала она и беспечно опять склонилась
головой к его
голове, рассеянно пробегая усталым взглядом по небу, по сверкавшим сквозь ветви звездам, глядела на темную массу леса, слушала шум листьев и задумалась, наблюдая, от нечего делать, как под рукой у нее бьется
в левом боку у Райского.
— Что тебе, леший, не спится? — сказала она и, согнув одно бедро, скользнула проворно мимо его, — бродит по ночам! Ты бы хоть лошадям гривы заплетал, благо нет домового! Срамит меня только перед господами! — ворчала она, несясь, как сильф, мимо его, с тарелками, блюдами, салфетками и хлебами
в обеих руках, выше
головы, но так, что ни одна тарелка не звенела, ни ложка, ни стакан не шевелились у ней.
— Вот видите, — заметил Марк, — однако вас учили, нельзя прямо сесть за фортепиано да заиграть. Плечо у вас на портрете и криво,
голова велика, а все же надо выучиться держать кисть
в руке.
— Одни из этих артистов просто утопают
в картах,
в вине, — продолжал Райский, — другие ищут роли. Есть и дон-кихоты между ними: они хватаются за какую-нибудь невозможную идею, преследуют ее иногда искренно; вообразят себя пророками и апостольствуют
в кружках слабых
голов, по трактирам. Это легче, чем работать. Проврутся что-нибудь дерзко про власть, их переводят, пересылают с места на место. Они всем
в тягость, везде надоели. Кончают они различно, смотря по характеру: кто угодит, вот как вы, на смирение…
Нет
в ней строгости линий, белизны лба, блеска красок и печати чистосердечия
в чертах, и вместе холодного сияния, как у Софьи. Нет и детского, херувимского дыхания свежести, как у Марфеньки: но есть какая-то тайна, мелькает не высказывающаяся сразу прелесть,
в луче взгляда,
в внезапном повороте
головы,
в сдержанной грации движений, что-то неудержимо прокрадывающееся
в душу во всей фигуре.
— Какая я бледная сегодня! У меня немного
голова болит: я худо спала эту ночь. Пойду отдохну. До свидания, cousin! Извините, Полина Карповна! — прибавила она и скользнула
в дверь.
— Прости ему, Господи: сам не знает, что говорит! Эй, Борюшка, не накликай беду! Не сладко покажется, как бревно ударит по
голове. Да, да, — помолчавши, с тихим вздохом прибавила она, — это так уж
в судьбе человеческой написано, — зазнаваться. Пришла и твоя очередь зазнаться: видно, наука нужна. Образумит тебя судьба, помянешь меня!
Он бросился за ней, и через минуту оба уже где-то хохотали, а еще через минуту послышались вверху звуки резвого вальса на фортепиано, с топотом ног над
головой Татьяны Марковны, а потом кто-то точно скатился с лестницы, а дальше промчались по двору и бросились
в сад, сначала Марфенька, за ней Викентьев, и звонко из саду доносились их говор, пение и смех.
Бабушка поглядела
в окно и покачала
головой. На дворе куры, петухи, утки с криком бросились
в стороны, собаки с лаем поскакали за бегущими, из людских выглянули
головы лакеев, женщин и кучеров,
в саду цветы и кусты зашевелились, точно живые, и не на одной гряде или клумбе остался след вдавленного каблука или маленькой женской ноги, два-три горшка с цветами опрокинулись, вершины тоненьких дерев, за которые хваталась рука, закачались, и птицы все до одной от испуга улетели
в рощу.
Голова показалась с улицы
в окно столовой. Все трое, Татьяна Марковна, Марфенька и Викентьев, замерли, как были, каждый
в своем положении.
Она, как тень, неслышно «домовничает»
в своем уголку, перебирая спицы чулка. Перед ней, через сосновый крашеный стол, на высоком деревянном табурете сидела девочка от восьми до десяти лет и тоже вязала чулок, держа его высоко, так что спицы поминутно высовывались выше
головы.
Телега ехала с грохотом, прискакивая; прискакивали и мужики; иной сидел прямо, держась обеими руками за края, другой лежал, положив
голову на третьего, а третий, опершись рукой на локоть, лежал
в глубине, а ноги висели через край телеги.
Правил большой мужик, стоя,
в буром длинном до полу армяке,
в нахлобученной на уши шляпе без полей, и медленно крутил вожжой около
головы.
«Это история, скандал, — думал он, — огласить позор товарища, нет, нет! — не так! Ах! счастливая мысль, — решил он вдруг, — дать Ульяне Андреевне урок наедине: бросить ей громы на
голову, плеснуть на нее волной чистых, неведомых ей понятий и нравов! Она обманывает доброго, любящего мужа и прячется от страха: сделаю, что она будет прятаться от стыда. Да, пробудить стыд
в огрубелом сердце — это долг и заслуга — и
в отношении к ней, а более к Леонтью!»
Райский пошел к избушке, и только перелез через плетень, как навстречу ему помчались две шавки с яростным лаем.
В дверях избушки показалась, с ребенком на руках, здоровая, молодая, с загорелыми
голыми руками и босиком баба.
Она наклонилась над пустой тарелкою и задумчиво углубила
в нее взгляд. Потом подняла
голову и взглянула на него: взгляд этот был сух и печален.
Он, глядя
в окно, отрицательно покачал
головой.
Она пошла. Он глядел ей вслед; она неслышными шагами неслась по траве, почти не касаясь ее, только линия плеч и стана, с каждым шагом ее, делала волнующееся движение; локти плотно прижаты к талии,
голова мелькала между цветов, кустов, наконец, явление мелькнуло еще за решеткою сада и исчезло
в дверях старого дома.
Но он не смел сделать ни шагу, даже добросовестно отворачивался от ее окна, прятался
в простенок, когда она проходила мимо его окон; молча, с дружеской улыбкой пожал ей, одинаково, как и Марфеньке, руку, когда они обе пришли к чаю, не пошевельнулся и не повернул
головы, когда Вера взяла зонтик и скрылась тотчас после чаю
в сад, и целый день не знал, где она и что делает.
Новость облетела весь дом. Все видели, как Егорка потащил чемодан
в сарай смести с него пыль и паутину, но дорогой предварительно успел надеть его на
голову мимо шедшей Анютке, отчего та уронила кастрюльку со сливками, а он захихикал и скрылся.