Неточные совпадения
Щеки, так же как и лоб, около глаз и рта сохранили
еще молодые цвета, но у висков и около подбородка цвет
был изжелта-смугловатый.
На лице его можно
было прочесть покойную уверенность в себе и понимание других, выглядывавшие из глаз. «Пожил человек, знает жизнь и людей», — скажет о нем наблюдатель, и если не отнесет его к разряду особенных, высших натур, то
еще менее к разряду натур наивных.
Она
была из старинного богатого дома Пахотиных. Матери она лишилась
еще до замужества, и батюшка ее, состоявший в полном распоряжении супруги, почувствовав себя на свободе, вдруг спохватился, что молодость его рано захвачена
была женитьбой и что он не успел пожить и пожуировать.
Никто лучше его не
был одет, и теперь
еще, в старости, он дает законы вкуса портному; все на нем сидит отлично, ходит он бодро, благородно, говорит с уверенностью и никогда не выходит из себя. Судит обо всем часто наперекор логике, но владеет софизмом с необыкновенною ловкостью.
Надежда Васильевна и Анна Васильевна Пахотины, хотя
были скупы и не ставили собственно личность своего братца в грош, но дорожили именем, которое он носил, репутацией и важностью дома, преданиями, и потому, сверх определенных ему пяти тысяч карманных денег, в разное время выдавали ему субсидии около такой же суммы, и потом
еще, с выговорами, с наставлениями, чуть не с плачем, всегда к концу года платили почти столько же по счетам портных, мебельщиков и других купцов.
Еще бы немного побольше свободы, беспорядка, света и шуму — тогда это
был бы свежий, веселый и розовый приют, где бы можно замечтаться, зачитаться, заиграться и, пожалуй, залюбиться.
Но все-таки он
еще был недоволен тем, что мог являться по два раза в день, приносить книги, ноты, приходить обедать запросто. Он привык к обществу новых современных нравов и к непринужденному обхождению с женщинами.
— Чего же
еще: у меня все
есть, и ничего мне не надо…
Есть у меня
еще бабушка в другом уголке — там какой-то клочок земли
есть: в их руках все же лучше, нежели в моих.
— Да, это mauvais genre! [дурной тон! (фр.)] Ведь при вас даже неловко сказать «мужик» или «баба», да
еще беременная… Ведь «хороший тон» не велит человеку
быть самим собой… Надо стереть с себя все свое и походить на всех!
Если б вы не знали,
будет ли у вас топлена комната и выработаете ли вы себе на башмаки и на салоп, — да
еще не себе, а детям?
— Вы поэт, артист, cousin, вам, может
быть, необходимы драмы, раны, стоны, и я не знаю, что
еще! Вы не понимаете покойной, счастливой жизни, я не понимаю вашей…
— Ах, только не у всех, нет, нет! И если вы не любили и
еще полюбите когда-нибудь, тогда что
будет с вами, с этой скучной комнатой? Цветы не
будут стоять так симметрично в вазах, и все здесь заговорит о любви.
Он услышит оркестр, затвердит то, что увлекло его, и повторяет мотивы, упиваясь удивлением барышень: он
был первый; лучше всех; немец говорит, что способности у него быстрые, удивительные, но лень
еще удивительнее.
Еще там
был круглый стол, на котором она обедала,
пила чай и кофе, да довольно жесткое, обитое кожей старинное же кресло, с высокой спинкой рококо.
Тит Никоныч любил беседовать с нею о том, что делается в свете, кто с кем воюет, за что; знал, отчего у нас хлеб дешев и что бы
было, если б его можно
было возить отвсюду за границу. Знал он
еще наизусть все старинные дворянские домы, всех полководцев, министров, их биографии; рассказывал, как одно море лежит выше другого; первый уведомит, что выдумали англичане или французы, и решит, полезно ли это или нет.
— Ты ему о деле, а он шалит: пустота какая — мальчик! — говорила однажды бабушка. — Прыгай да рисуй, а ужо спасибо скажешь, как под старость
будет уголок.
Еще то имение-то, бог знает что
будет, как опекун управится с ним! а это уж старое, прижилось в нем…
Райский нашел тысячи две томов и углубился в чтение заглавий. Тут
были все энциклопедисты и Расин с Корнелем, Монтескье, Макиавелли, Вольтер, древние классики во французском переводе и «Неистовый Орланд», и Сумароков с Державиным, и Вальтер Скотт, и знакомый «Освобожденный Иерусалим», и «Илиада» по-французски, и Оссиан в переводе Карамзина, Мармонтель и Шатобриан, и бесчисленные мемуары. Многие
еще не разрезаны: как видно, владетели, то
есть отец и дед Бориса, не успели прочесть их.
— Все равно: ведь ты учишься там. Чему? У опекуна учился, в гимназии учился: рисуешь, играешь на клавикордах — что
еще? А студенты выучат тебя только трубку курить, да, пожалуй, — Боже сохрани — вино
пить. Ты бы в военную службу поступил, в гвардию.
Один он, даже с помощью профессоров, не сладил бы с классиками: в русском переводе их не
было, в деревне у бабушки, в отцовской библиотеке, хотя и
были некоторые во французском переводе, но тогда
еще он, без руководства, не понимал значения и обегал их. Они казались ему строги и сухи.
На первой и второй являлись опять-таки «первые ученики», которые так смирно сидят на лекции, у которых все записки
есть, которые гордо и спокойно идут на экзамен и
еще более гордо и спокойно возвращаются с экзамена: это — будущие кандидаты.
В истории знала только двенадцатый год, потому что mon oncle, prince Serge, [мой дядя, князь Серж (фр.).] служил в то время и делал кампанию, он рассказывал часто о нем; помнила, что
была Екатерина Вторая,
еще революция, от которой бежал monsieur de Querney, [господин де Керни (фр.).] а остальное все… там эти войны, греческие, римские, что-то про Фридриха Великого — все это у меня путалось.
Там
был записан старый эпизод, когда он только что расцветал, сближался с жизнью, любил и его любили. Он записал его когда-то под влиянием чувства, которым жил, не зная тогда
еще, зачем, — может
быть, с сентиментальной целью посвятить эти листки памяти своей тогдашней подруги или оставить для себя заметку и воспоминание в старости о молодой своей любви, а может
быть, у него уже тогда бродила мысль о романе, о котором он говорил Аянову, и мелькал сюжет для трогательной повести из собственной жизни.
— О чем ты думаешь? — раздался слабый голос у него над ухом. — Дай
еще пить… Да не гляди на меня, — продолжала она, напившись, — я стала ни на что не похожа! Дай мне гребенку и чепчик, я надену. А то ты… разлюбишь меня, что я такая… гадкая!..
— Лжец! — обозвал он Рубенса. — Зачем, вперемежку с любовниками, не насажал он в саду нищих в рубище и умирающих больных: это
было бы верно!.. А мог ли бы я? — спросил он себя. Что бы
было, если б он принудил себя жить с нею и для нее? Сон, апатия и лютейший враг — скука! Явилась в готовой фантазии длинная перспектива этой жизни, картина этого сна, апатии, скуки: он видел там себя, как он
был мрачен, жосток, сух и как, может
быть,
еще скорее свел бы ее в могилу. Он с отчаянием махнул рукой.
— Бабушка! — с радостью воскликнул Райский. — Боже мой! она зовет меня: еду, еду! Ведь там тишина, здоровый воздух, здоровая пища, ласки доброй, нежной, умной женщины; и
еще две сестры, два новых, неизвестных мне и в то же время близких лица… «барышни в провинции! Немного страшно: может
быть, уроды!» — успел он подумать, поморщась… — Однако еду: это судьба посылает меня… А если там скука?
Он схватил кисть и жадными, широкими глазами глядел на ту Софью, какую видел в эту минуту в голове, и долго, с улыбкой мешал краски на палитре, несколько раз готовился дотронуться до полотна и в нерешительности останавливался, наконец провел кистью по глазам, потушевал, открыл немного веки. Взгляд у ней стал шире, но
был все
еще покоен.
—
Еще нечего? А если
будет что-нибудь, удостоите ли вы меня вашего доверия?
— И…
быть не может? — все
еще пытливо спрашивал он.
Он удивлялся, не сообразив в эту минуту, что тогда
еще он сам не
был настолько мудр, чтобы уметь читать лица и угадывать по ним ум или характер.
— Как с дороги не
поесть: это уж обычай такой! — твердила она свое. — Вот бульону, вот цыпленка…
Еще пирог
есть…
Видно
было, что
еще минута, одно слово — и из-за этой смущенной улыбки польется болтовня, смех. Она и так с трудом сдерживала себя — и от этого
была неловка.
— Вот — и слово дал! — беспокойно сказала бабушка. Она колебалась. — Имение отдает! Странный, необыкновенный человек! — повторяла она, — совсем пропащий! Да как ты жил, что делал, скажи на милость! Кто ты на сем свете
есть? Все люди как люди. А ты — кто! Вон
еще и бороду отпустил — сбрей, сбрей, не люблю!
— Несчастный! а чем, позволь спросить? — заговорила она, — здоров, умен, имение
есть, слава Богу, вон какое! — Она показала головой в окна. — Чего
еще: рожна, что ли, надо?
— Разве я маленький, что не вправе отдать кому хочу,
еще и родственницам? Мне самому не надо, — продолжал он, — стало
быть, отдать им — и разумно и справедливо.
—
Есть больные, — строго заметила Марфенька, — а безобразных нет! Ребенок не может
быть безобразен. Он
еще не испорчен ничем.
— Так у вас
еще не выходят девушки, а отдают их — бабушка!
Есть ли смысл в этом…
«Странный, необыкновенный человек! — думала она. — Все ему нипочем, ничего в грош не ставит! Имение отдает, серьезные люди у него — дураки, себя несчастным называет! Погляжу
еще, что
будет!»
— Вот этот розан вчера
еще почкой
был, а теперь посмотрите, как распустился, — говорила она, с торжеством показывая ему цветок.
— До ужина
еще полдник
будет: за чаем простоквашу подают; что лучше вы любите, творог со сливками… или…
— А то
еще на горе
есть гимназия… — сказал кантонист.
Глядя на него,
еще на ребенка, непременно скажешь, что и ученые, по крайней мере такие, как эта порода, подобно поэтам, тоже — nascuntur. [рождаются (лат.).] Всегда, бывало, он с растрепанными волосами, с блуждающими где-то глазами, вечно копающийся в книгах или в тетрадях, как будто у него не
было детства, не
было нерва — шалить, резвиться.
Вот и Райский мечтал
быть артистом, и все «носит
еще огонь в груди», все производит начатки, отрывки, мотивы, эскизы и широкие замыслы, а имя его
еще не громко, произведения не радуют света.
Оно имело
еще одну особенность: постоянно лежащий смех в чертах, когда и не
было чему и не расположена она
была смеяться. Но смех как будто застыл у ней в лице и шел больше к нему, нежели слезы, да едва ли кто и видал их на нем.
Но где Уленьке
было заметить такую красоту? Она заметила только, что у него то на вицмундире пуговицы нет, то панталоны разорваны или худые сапоги. Да
еще странно казалось ей, что он ни разу не посмотрел на нее пристально, а глядел как на стену, на скатерть.
Она тихонько переменила третью, подложив
еще рису, и сама из-за двери другой комнаты наблюдала, как он
ел, и зажимала платком рот, чтоб не расхохотаться вслух. Он все
ел.
Он так и принимал за чистую монету всякий ее взгляд, всякое слово, молчал, много
ел, слушал, и только иногда воззрится в нее странными, будто испуганными глазами, и молча следит за ее проворными движениями, за резвой речью, звонким смехом, точно вчитывается в новую, незнакомую
еще ему книгу, в ее немое, вечно насмешливое лицо.
— Вы все
еще помните прошлые глупости! — сказал Райский, отодвигаясь от нее, — ведь мы
были почти дети…
—
Есть одно искусство: оно лишь может удовлетворить современного художника: искусство слова, поэзия: оно безгранично. Туда уходит и живопись, и музыка — и
еще там
есть то, чего не дает ни то, ни другое…
— Нет, я люблю кашу, особенно ячменную или из полбы! — сказал Райский, — люблю
еще деревенский студень. Велите приготовить: я давно не
ел…