Неточные совпадения
Сам хозяин, однако, смотрел на убранство своего кабинета так холодно и рассеянно, как будто спрашивал глазами: «Кто сюда натащил и наставил все
это?» От такого холодного воззрения Обломова на свою собственность, а может быть, и еще от более холодного воззрения на тот же предмет слуги его, Захара, вид кабинета, если осмотреть там все повнимательнее, поражал господствующею в нем запущенностью и небрежностью.
Если б не
эта тарелка, да не прислоненная к постели только что выкуренная трубка, или не
сам хозяин, лежащий на ней, то можно было бы подумать, что тут никто не живет, — так все запылилось, полиняло и вообще лишено было живых следов человеческого присутствия.
— Что ж
это я в
самом деле? — сказал он вслух с досадой, — надо совесть знать: пора за дело! Дай только волю себе, так и…
Захар усмехнулся во все лицо, так что усмешка охватила даже брови и бакенбарды, которые от
этого раздвинулись в стороны, и по всему лицу до
самого лба расплылось красное пятно.
Обломову и хотелось бы, чтоб было чисто, да он бы желал, чтоб
это сделалось как-нибудь так, незаметно,
само собой; а Захар всегда заводил тяжбу, лишь только начинали требовать от него сметания пыли, мытья полов и т. п. Он в таком случае станет доказывать необходимость громадной возни в доме, зная очень хорошо, что одна мысль об
этом приводила барина его в ужас.
— Ну, хорошо, как встану, напишу… Ты ступай к себе, а я подумаю. Ничего ты не умеешь сделать, — добавил он, — мне и об
этой дряни надо
самому хлопотать.
— Да,
это в
самом деле реальное направление, — сказал Обломов.
— В
самом деле не видать книг у вас! — сказал Пенкин. — Но, умоляю вас, прочтите одну вещь; готовится великолепная, можно сказать, поэма: «Любовь взяточника к падшей женщине». Я не могу вам сказать, кто автор:
это еще секрет.
— Что ж еще нужно? И прекрасно, вы
сами высказались:
это кипучая злость — желчное гонение на порок, смех презрения над падшим человеком… тут все!
— Извергнуть из гражданской среды! — вдруг заговорил вдохновенно Обломов, встав перед Пенкиным. —
Это значит забыть, что в
этом негодном сосуде присутствовало высшее начало; что он испорченный человек, но все человек же, то есть вы
сами. Извергнуть! А как вы извергнете из круга человечества, из лона природы, из милосердия Божия? — почти крикнул он с пылающими глазами.
Никогда не поймаешь на лице его следа заботы, мечты, что бы показывало, что он в
эту минуту беседует
сам с собою, или никогда тоже не увидишь, чтоб он устремил пытливый взгляд на какой-нибудь внешний предмет, который бы хотел усвоить своему ведению.
— Да… оно в
самом деле… — начал Алексеев, — не следовало бы; но какой же деликатности ждать от мужика?
Этот народ ничего не понимает.
Между тем
сам как двадцать пять лет назад определился в какую-то канцелярию писцом, так в
этой должности и дожил до седых волос. Ни ему
самому и никому другому и в голову не приходило, чтоб он пошел выше.
— Э! Что придумал!
Это я и
сам знал…
— Шампанское за отыскание квартиры: ведь я тебя облагодетельствовал, а ты не чувствуешь
этого, споришь еще; ты неблагодарен! Поди-ка сыщи
сам квартиру! Да что квартира? Главное, спокойствие-то какое тебе будет: все равно как у родной сестры. Двое ребятишек, холостой брат, я всякий день буду заходить…
— Ступай в деревню
сам: без
этого нельзя; пробудь там лето, а осенью прямо на новую квартиру и приезжай. Я уж похлопочу тут, чтоб она была готова.
Жизнь в его глазах разделялась на две половины: одна состояла из труда и скуки —
это у него были синонимы; другая — из покоя и мирного веселья. От
этого главное поприще — служба на первых порах озадачила его
самым неприятным образом.
О начальнике он слыхал у себя дома, что
это отец подчиненных, и потому составил себе
самое смеющееся,
самое семейное понятие об
этом лице. Он его представлял себе чем-то вроде второго отца, который только и дышит тем, как бы за дело и не за дело, сплошь да рядом, награждать своих подчиненных и заботиться не только о их нуждах, но и об удовольствиях.
Редко судьба сталкивала его с женщиною в обществе до такой степени, чтоб он мог вспыхнуть на несколько дней и почесть себя влюбленным. От
этого его любовные интриги не разыгрывались в романы: они останавливались в
самом начале и своею невинностью, простотой и чистотой не уступали повестям любви какой-нибудь пансионерки на возрасте.
«Когда же жить? — спрашивал он опять
самого себя. — Когда же, наконец, пускать в оборот
этот капитал знаний, из которых большая часть еще ни на что не понадобится в жизни? Политическая экономия, например, алгебра, геометрия — что я стану с ними делать в Обломовке?»
Слуга старого времени удерживал, бывало, барина от расточительности и невоздержания, а Захар
сам любил выпить с приятелями на барский счет; прежний слуга был целомудрен, как евнух, а
этот все бегал к куме подозрительного свойства.
Или вовсе ничего не скажет, а тайком поставит поскорей опять на свое место и после уверит барина, что
это он
сам разбил; а иногда оправдывается, как видели в начале рассказа, тем, что и вещь должна же иметь конец, хоть будь она железная, что не век ей жить.
Если ему велят вычистить, вымыть какую-нибудь вещь или отнести то, принести
это, он, по обыкновению, с ворчаньем исполнял приказание; но если б кто захотел, чтоб он потом делал то же
самое постоянно
сам, то
этого уже достигнуть было невозможно.
Теорий у него на
этот предмет не было никаких. Ему никогда не приходило в голову подвергать анализу свои чувства и отношения к Илье Ильичу; он не
сам выдумал их; они перешли от отца, деда, братьев, дворни, среди которой он родился и воспитался, и обратились в плоть и кровь.
Тараску, буфетчика, он терпеть не мог; но
этого Тараску он не променял бы на
самого хорошего человека в целом свете потому только, что Тараска был обломовский.
— О, чтоб вам пусто было, проклятые! — с яростью разразился Захар, обращаясь к уроненным вещам. — Где
это видано завтракать перед
самым обедом?
— Да никак и бумаги-то нет! — говорил он
сам с собой, роясь в ящике и ощупывая стол. — Да и так нет! Ах,
этот Захар: житья нет от него!
— Ну, сколько ж
это будет всего, считай! — говорил Илья Ильич и
сам начал считать.
Он вникал в глубину
этого сравнения и разбирал, что такое другие и что он
сам, в какой степени возможна и справедлива
эта параллель и как тяжела обида, нанесенная ему Захаром; наконец, сознательно ли оскорбил его Захар, то есть убежден ли он был, что Илья Ильич все равно, что «другой», или так
это сорвалось у него с языка, без участия головы.
Захар продолжал всхлипывать, и Илья Ильич был
сам растроган. Увещевая Захара, он глубоко проникся в
эту минуту сознанием благодеяний, оказанных им крестьянам, и последние упреки досказал дрожащим голосом, со слезами на глазах.
Горько становилось ему от
этой тайной исповеди перед
самим собою. Бесплодные сожаления о минувшем, жгучие упреки совести язвили его, как иглы, и он всеми силами старался свергнуть с себя бремя
этих упреков, найти виноватого вне себя и на него обратить жало их. Но на кого?
Бессилен рев зверя перед
этими воплями природы, ничтожен и голос человека, и
сам человек так мал, слаб, так незаметно исчезает в мелких подробностях широкой картины! От
этого, может быть, так и тяжело ему смотреть на море.
И какие бы страсти и предприятия могли волновать их? Всякий знал там
самого себя. Обитатели
этого края далеко жили от других людей. Ближайшие деревни и уездный город были верстах в двадцати пяти и тридцати.
Пекли исполинский пирог, который
сами господа ели еще на другой день; на третий и четвертый день остатки поступали в девичью; пирог доживал до пятницы, так что один совсем черствый конец, без всякой начинки, доставался, в виде особой милости, Антипу, который, перекрестясь, с треском неустрашимо разрушал
эту любопытную окаменелость, наслаждаясь более сознанием, что
это господский пирог, нежели
самым пирогом, как археолог, с наслаждением пьющий дрянное вино из черепка какой-нибудь тысячелетней посуды.
Нянька или предание так искусно избегали в рассказе всего, что существует на
самом деле, что воображение и ум, проникшись вымыслом, оставались уже у него в рабстве до старости. Нянька с добродушием повествовала сказку о Емеле-дурачке,
эту злую и коварную сатиру на наших прадедов, а может быть, еще и на нас
самих.
И с
самим человеком творилось столько непонятного: живет-живет человек долго и хорошо — ничего, да вдруг заговорит такое непутное, или учнет кричать не своим голосом, или бродить сонный по ночам; другого, ни с того ни с сего, начнет коробить и бить оземь. А перед тем как сделаться
этому, только что курица прокричала петухом да ворон прокаркал над крышей.
Потом уже начинались повторения: рождение детей, обряды, пиры, пока похороны не изменят декорации; но ненадолго: одни лица уступают место другим, дети становятся юношами и вместе с тем женихами, женятся, производят подобных себе — и так жизнь по
этой программе тянется беспрерывной однообразною тканью, незаметно обрываясь у
самой могилы.
Видно, в
самом деле славный был плотник
этот Лука.
А весной удивятся и обрадуются, что длинные дни наступают. А спросите-ка, зачем им
эти длинные дни, так они и
сами не знают.
Они вели счет времени по праздникам, по временам года, по разным семейным и домашним случаям, не ссылаясь никогда ни на месяцы, ни на числа. Может быть,
это происходило частью и оттого, что, кроме
самого Обломова, прочие всё путали и названия месяцев, и порядок чисел.
Ничто не нарушало однообразия
этой жизни, и
сами обломовцы не тяготились ею, потому что и не представляли себе другого житья-бытья; а если б и смогли представить, то с ужасом отвернулись бы от него.
После он нашел, что оно и покойнее гораздо, и
сам выучился покрикивать: «Эй, Васька! Ванька! подай то, дай другое! Не хочу того, хочу
этого! Сбегай, принеси!»
— Э, какое нездоров! Нарезался! — сказал Захар таким голосом, как будто и
сам убежден был в
этом. — Поверите ли? Один выпил полторы бутылки мадеры, два штофа квасу, да вон теперь и завалился.
— Нет,
это такие господа, которые
сами выдумывают, что им понадобится, — объяснил Захар.
— Ну, что за беда, коли и скажет барину? —
сам с собой в раздумье, флегматически говорил он, открывая медленно табакерку. — Барин добрый, видно по всему, только обругает!
Это еще что, коли обругает! А то, иной, глядит, глядит, да и за волосы…
— Ах ты, Боже мой! Что
это за человек! — говорил Обломов. — Ну, дай хоть минутку соснуть; ну что
это такое, одна минута? Я
сам знаю…
А он сделал
это очень просто: взял колею от своего деда и продолжил ее, как по линейке, до будущего своего внука, и был покоен, не подозревая, что варьяции Герца, мечты и рассказы матери, галерея и будуар в княжеском замке обратят узенькую немецкую колею в такую широкую дорогу, какая не снилась ни деду его, ни отцу, ни ему
самому.
А отчего нужно ему в Петербург, почему не мог он остаться в Верхлёве и помогать управлять имением, — об
этом старик не спрашивал себя; он только помнил, что когда он
сам кончил курс ученья, то отец отослал его от себя.
— Ну, а если не станет уменья, не сумеешь
сам отыскать вдруг свою дорогу, понадобится посоветоваться, спросить — зайди к Рейнгольду: он научит. О! — прибавил он, подняв пальцы вверх и тряся головой. —
Это…
это (он хотел похвалить и не нашел слова)… Мы вместе из Саксонии пришли. У него четырехэтажный дом. Я тебе адрес скажу…
— Да ведь мужики будут читать о том, как пахать, — чудак! Однако послушай: не шутя, тебе надо
самому побывать в деревне в
этом году.