Неточные совпадения
На лице Захара выразилась недоверчивость, или,
лучше сказать, покойная уверенность,
что этого не бывает.
— Как это? Всякий день перебирай все углы? — спросил Захар. — Да
что ж это за жизнь?
Лучше Бог по душу пошли!
— Вот еще выдумал
что — уйти! Поди-ка ты
лучше к себе.
— Да, да, на той неделе, — обрадовался Обломов, — у меня еще платье не готово.
Что ж,
хорошая партия?
— Я совсем ничего не воображаю, — сказал Обломов, — не шуми и не кричи, а
лучше подумай,
что делать. Ты человек практический…
— Врешь, переедешь! — сказал Тарантьев. — Ты рассуди,
что тебе ведь это вдвое меньше станет: на одной квартире пятьсот рублей выгадаешь. Стол у тебя будет вдвое
лучше и чище; ни кухарка, ни Захар воровать не будут…
— Оставил он сыну наследства всего тысяч сорок. Кое-что он взял в приданое за женой, а остальные приобрел тем,
что учил детей да управлял имением:
хорошее жалованье получал. Видишь,
что отец не виноват.
Чем же теперь виноват сын?
Сверх того, Захар и сплетник. В кухне, в лавочке, на сходках у ворот он каждый день жалуется,
что житья нет,
что этакого дурного барина еще и не слыхано: и капризен-то он, и скуп, и сердит, и
что не угодишь ему ни в
чем,
что, словом,
лучше умереть,
чем жить у него.
Тараску, буфетчика, он терпеть не мог; но этого Тараску он не променял бы на самого
хорошего человека в целом свете потому только,
что Тараска был обломовский.
А между тем он болезненно чувствовал,
что в нем зарыто, как в могиле, какое-то
хорошее, светлое начало, может быть, теперь уже умершее, или лежит оно, как золото в недрах горы, и давно бы пора этому золоту быть ходячей монетой.
Обломовцы соглашались
лучше терпеть всякого рода неудобства, даже привыкли не считать их неудобствами,
чем тратить деньги.
И недели три Илюша гостит дома, а там, смотришь, до Страстной недели уж недалеко, а там и праздник, а там кто-нибудь в семействе почему-то решит,
что на Фоминой неделе не учатся; до лета остается недели две — не стоит ездить, а летом и сам немец отдыхает, так уж
лучше до осени отложить.
— Коли ругается, так
лучше, — продолжал тот, —
чем пуще ругается, тем
лучше: по крайности, не прибьет, коли ругается. А вот как я жил у одного: ты еще не знаешь — за
что, а уж он, смотришь, за волосы держит тебя.
На ее взгляд, во всей немецкой нации не было и не могло быть ни одного джентльмена. Она в немецком характере не замечала никакой мягкости, деликатности, снисхождения, ничего того,
что делает жизнь так приятною в
хорошем свете, с
чем можно обойти какое-нибудь правило, нарушить общий обычай, не подчиниться уставу.
Он говорил,
что «нормальное назначение человека — прожить четыре времени года, то есть четыре возраста, без скачков, и донести сосуд жизни до последнего дня, не пролив ни одной капли напрасно, и
что ровное и медленное горение огня
лучше бурных пожаров, какая бы поэзия ни пылала в них».
— Как же не беда? — продолжал Обломов. — Мужики были так себе, ничего не слышно, ни
хорошего, ни дурного, делают свое дело, ни за
чем не тянутся; а теперь развратятся! Пойдут чаи, кофеи, бархатные штаны, гармоники, смазные сапоги… не будет проку!
— В какие дома мы еще поедем? — горестно воскликнул Обломов. — К незнакомым?
Что выдумал! Я пойду
лучше к Ивану Герасимовичу; дня три не был.
— Как ты иногда резко отзываешься о людях, Андрей, так Бог тебя знает. А ведь это
хороший человек: только
что не в голландских рубашках ходит…
Вот
что он скажет! Это значит идти вперед… И так всю жизнь! Прощай, поэтический идеал жизни! Это какая-то кузница, не жизнь; тут вечно пламя, трескотня, жар, шум… когда же пожить? Не
лучше ли остаться?
«
Что это она вчера смотрела так пристально на меня? — думал Обломов. — Андрей божится,
что о чулках и о рубашке еще не говорил, а говорил о дружбе своей ко мне, о том, как мы росли, учились, — все,
что было
хорошего, и между тем (и это рассказал), как несчастлив Обломов, как гибнет все доброе от недостатка участия, деятельности, как слабо мерцает жизнь и как…»
—
Что это такое? — говорил он, ворочаясь во все стороны. — Ведь это мученье! На смех,
что ли, я дался ей? На другого ни на кого не смотрит так: не смеет. Я посмирнее, так вот она… Я заговорю с ней! — решил он, — и выскажу
лучше сам словами то,
что она так и тянет у меня из души глазами.
Лишь только они с Анисьей принялись хозяйничать в барских комнатах вместе, Захар
что ни сделает, окажется глупостью. Каждый шаг его — все не то и не так. Пятьдесят пять лет ходил он на белом свете с уверенностью,
что все,
что он ни делает, иначе и
лучше сделано быть не может.
— Нет, ma tante, я
лучше вот эти возьму, — говорила Ольга мягко и брала,
что ей хотелось.
— Я люблю иначе, — сказала она, опрокидываясь спиной на скамью и блуждая глазами в несущихся облаках. — Мне без вас скучно; расставаться с вами не надолго — жаль, надолго — больно. Я однажды навсегда узнала, увидела и верю,
что вы меня любите, — и счастлива, хоть не повторяйте мне никогда,
что любите меня. Больше и
лучше любить я не умею.
«Да… нет, я
лучше напишу к ней, — сказал он сам себе, — а то дико покажется ей,
что я вдруг пропал. Объяснение необходимо».
«Все изгадил! Вот настоящая ошибка! „Никогда!“ Боже! Сирени поблекли, — думал он, глядя на висящие сирени, — вчера поблекло, письмо тоже поблекло, и этот миг, лучший в моей жизни, когда женщина в первый раз сказала мне, как голос с неба,
что есть во мне
хорошего, и он поблек!..»
— Ты вошла бы в залу, и несколько чепцов пошевелилось бы от негодования; какой-нибудь один из них пересел бы от тебя… а гордость бы у тебя была все та же, а ты бы сознавала ясно,
что ты выше и
лучше их.
Она написала ему ответ и похвалила,
что он поберегся, советовала остаться дома и в воскресенье, если нужно будет, и прибавила,
что она
лучше проскучает с неделю, чтоб только он берегся.
Барон застал ее в этом ожидании и сказал,
что она опять
похорошела, как летом, но
что немного похудела.
Нет, пусть он
лучше придет расстроенный неприятным письмом,
что в деревне беспорядок,
что надо ему побывать самому.
— Привыкнете-с. Вы ведь служили здесь, в департаменте: дело везде одно, только в формах будет маленькая разница. Везде предписания, отношения, протокол… Был бы
хороший секретарь, а вам
что заботы? подписать только. Если знаете, как в департаментах дело делается…
— Ольга, — наконец сказал он, — за
что ты терзаешь себя? Ты меня любишь, ты не перенесешь разлуки! Возьми меня, как я есть, люби во мне,
что есть
хорошего.
— Ну, пусть бы я остался:
что из этого? — продолжал он. — Вы, конечно, предложите мне дружбу; но ведь она и без того моя. Я уеду, и через год, через два она все будет моя. Дружба — вещь
хорошая, Ольга Сергевна, когда она — любовь между молодыми мужчиной и женщиной или воспоминание о любви между стариками. Но Боже сохрани, если она с одной стороны дружба, с другой — любовь. Я знаю,
что вам со мной не скучно, но мне-то с вами каково?
Выслушайте же до конца, но только не умом: я боюсь вашего ума; сердцем
лучше: может быть, оно рассудит,
что у меня нет матери,
что я была, как в лесу… — тихо, упавшим голосом прибавила она.
Эта немота опять бросила в нее сомнение. Молчание длилось.
Что значит это молчание? Какой приговор готовится ей от самого проницательного, снисходительного судьи в целом мире? Все прочее безжалостно осудит ее, только один он мог быть ее адвокатом, его бы избрала она… он бы все понял, взвесил и
лучше ее самой решил в ее пользу! А он молчит: ужели дело ее потеряно?..
Она только затруднилась тем,
что много понадобилось написать, и попросила братца заставить
лучше Ванюшу,
что «он-де бойко стал писать», а она, пожалуй, что-нибудь напутает. Но братец настоятельно потребовали, и она подписала криво, косо и крупно. Больше об этом уж никогда и речи не было.
— Ничего, — говорил смущенный Обломов, — ты знаешь, я всегда был не очень рачителен о своей комнате… Давай
лучше обедать. Эй, Захар! Накрывай скорей на стол. Ну,
что ты, надолго ли? Откуда?
— Обругали! — передразнил его Иван Матвеевич. —
Лучше бы прибили! А ты хорош! — упрекнул он. — Не сказал,
что это за немец такой!
— Нет, уж обругаю, как ты хочешь! — говорил Тарантьев. — А впрочем, правда,
лучше погожу; вот
что я вздумал; слушай-ко, кум!
— Можно тут
хорошее дело сделать. Жаль только,
что ты съехал с квартиры…
— Вот ты теперь станешь думать, а я буду мучиться,
что ты выдумаешь один про себя. Напрасно я сказала! — прибавила она. —
Лучше говори что-нибудь…
Агафья Матвеевна была в зените своей жизни; она жила и чувствовала,
что жила полно, как прежде никогда не жила, но только высказать этого, как и прежде, никогда не могла, или,
лучше, ей в голову об этом не приходило.
— Сама ходила, смотрела, Илья Ильич, не было
хорошей говядины! Зато вам кисель из вишневого сиропа велела сделать: знаю,
что вы охотник, — добавила она, обращаясь к Алексееву.